Кого я смею любить. Ради сына - Базен Эрве. Страница 44
Залукой, разве сможет он восторжествовать над нею во имя девочки, воплощающей в себе ее будущее? Если я
не знала этого тогда, я знаю это теперь, причем понимая, что об этом надо молчать; и только чтобы утешить
неутешное, шепчу:
— Оставь в покое этих людей…
Нат просияла: такой же улыбкой, как та, что, наконец, разгладила ее лицо, когда Магорен укоризненно
крикнул: “Полотенце!” — и дал ей обтереть мою дочь. Пусть она колет мне ею глаза в минуту гнева, пусть она
по-прежнему такая же колючая, как наши изгороди, и так же, как они, готова окружить меня со всех сторон, —
Боже мой, это неважно. Пусть она видит меня ходящей по грешной земле (постоянно рискуя оступиться), а не
вознесенной на пьедестал — я не сержусь: если б нужно было гордиться людьми, чтобы их любить, кого бы мы
любили? И как хрупка была бы любовь! Достаточно того, что Нат покорна своей, похожей на игольницу.
Достаточно того, что возрождается старое содружество четырех юбок — немного менее покладистых и, может
быть, более надежных, — старое согласие четырех голов: седой, рыжей, светлой и черной. (Черная — скорее,
русая. Но Натали уверяет, что “дети быстро темнеют”.)
* * *
Ну, за работу! Будем проще. Лучше оставить все это в покое и заняться кройкой. До наступления вечера.
В четыре часа придет мадам Бюртен, воспользовавшись прояснением погоды. В пять надо будет перепеленать
Бель, что сейчас приходится делать очень часто, и мы будем спорить о том, не пора ли перевести ее на
искусственное питание. Наконец, в шесть Нат, никому не доверяющая выбор круп, пойдет варить кашку своей
крестнице, а когда кашка будет съедена, Берта, наш попугай, точно соблюдающий расписание, двадцать раз
повторит:
— Ей пора спать? Пора спать?
Иногда я позволяю ей раздеть малышку, поиграть с пудрилкой, присыпать тальком складки на животике,
и полная луна не сияет ярче в нимбе своих лучей, чем добрая физиономия Берты в ореоле блаженства. Но
сегодня вечером — нет! Бросив долгий взгляд на улыбающийся портрет, я решаю подняться одна, одна
укладываю свою дочь и спускаюсь одна, в темноте, закрыв глаза, касаясь пальцами стен. Под моими шагами
никогда не скрипят половицы, и входная дверь бесшумно открывается под моей рукой в глубокую свежесть
ночи.
Как тихо, Иза! Деревья перестали стонать. Ветер только расчистил небо; от него осталось одно
дуновение, проносящееся у самой земли, шевеля опавшие листья. Скучные дикие голуби, которых мне никогда
не удается увидеть, глухо воркуют на верхних ветках ели, на которых они сидят каждый вечер, пачкая ствол
длинными белесыми струйками. Неутомимая лягушка распевает мотив из двух нот. Часы вдруг звонко бьют
половину, а с неба срывается звезда; и свет, и звон долго дрожат, постепенно стихая, и разом пропадают. Я все
понимаю… Преданная нежность, виновная любовь — сжалитесь ли вы надо мной? Рожденная для того, что вы
мне оставили, я большего и не прошу. Я ничего не забываю. Но я защищаюсь, как защищается моя Залука, в
равной мере снедаемая и охраняемая зарослями ежевики и воспоминаниями.
Шель-Киброн-Каркефу
ноябрь 1955-октябрь 1956.
Перевод Р. Закарьян и Г. Сафроновой
Посвящается Филиппу Эриа
Г Л А В А I
Мальчишка удирает от меня — босоногий, в одних трусах. Обидевшись на замечание, которое я сделал
ему во время утренней зарядки, он кубарем скатился с лестницы, пронесся по двору и выскочил на улицу в
своих синих в красную полоску шортах (спортивная форма лицея Карла Великого). Сначала он бежит, выпятив
грудь, — раз-два, раз-два, — словно тренируясь в беге на стометровую дистанцию. Но я не отстаю, и он
начинает задыхаться. Теперь он уже не бежит, он продвигается вперед рывками, зигзагами, ноги перестают его
слушаться, он то и дело, рискуя на что-нибудь наскочить, оглядывается, смотрит, далеко ли я, обезумевшими,
дико сверкающими из-под спутанных волос глазами.
На углу он резко поворачивает, делает еще несколько прыжков и, согнувшись в три погибели от колотья в
боку, прислоняется к стене небольшого дома. Как на грех, это дом Дуков. Я тоже запыхался, но стараюсь
держаться с достоинством отца, у которого и в помыслах нет наброситься словно дикий зверь на свое
взбунтовавшееся чадо; я замедляю шаг; в душе я уже торжествую, что на этот раз так быстро поймал его —
прежде чем зашевелились занавески на окнах. Однако при мысли, что матушка Дук может в любую минуту с
неизменным секатором в руках высунуть нос из зарослей бересклета и промямлить своим гнусным голосом:
“Ну, полно, полно, Бруно! Надо слушаться папу”, — я перестаю владеть собой. Мне бы молча подойти к
мальчишке, спокойно взять за руку и отвести домой (пусть в наказание перепишет двести строчек текста.
Видно, слишком крепко сидит во мне педагог: я часто повышаю голос, но никогда не позволю себе ударить
ребенка), вместо этого я делаю глупость, кричу:
— Кончишь ты ломать комедию? Вернешься или нет? С меня хватит…
И вот результат: распахиваются сразу два окна, а Бруно, выбиваясь из последних сил, снова обращается в
бегство. Как раз здесь кончается асфальт, и дальше идет мелкий гравий. Мальчишка прыгает по камням босыми
ногами, словно купальщик на пляже, поранивший себе ступню; этот новый забег бесит меня, я опять срываюсь:
— Ну что ж, беги, беги! Я тебя предупреждаю: поранишь ноги!
С ним немудрено выйти из себя. Слава Богу, мадам Дук на этот раз так и не показалась. Но зато с
крыльца дома 14 на меня строго взирает мосье Лебле, в перчатках, в шляпе, готовый отбыть в Париж с
автобусом 8. 17, главный бухгалтер какого-то учреждения, бородатый толстяк, из которого веревки вьет его
собственная несносная дочка. Он как-то сказал про нас, мне это передали: “Мальчишка, конечно, не клад, но
отец превратит его в полного идиота”. Еще немного, и меня обвинят в том, что из-за какой-то единицы я
устраиваю скандал на всю улицу. Впрочем, мои домашние думают именно так. Часто моргая ресницами, Лора
будет отчужденно молчать. Луиза, надувшись, уйдет в свою комнату. А моя язвительная теща при первой же
возможности, ликуя, бросит мне в лицо:
— Действительно, Даниэль, вы не умеете подойти к мальчику. Не забывайте, что вы его отец, а не
учитель.
Но разве я виноват, что этот ребенок ведет себя как заяц и в ответ на любое замечание пускается наутек.
Он выкидывает подобный номер, наверное, в двадцатый раз, его единица за сочинение — ничто в сравнении с
этими гонками, которые повторяются все чаще и чаще и, главное, без всяких серьезных на то причин; я все не
могу понять, вызвано ли это, как утверждает моя свояченица, “нервным заболеванием”, или же, как склонен
думать я сам, нежеланием выслушивать мои нотации, трусостью, к которой примешивается хитрость и даже
своего рода шантаж, рассчитанный на заступничество родных и соседей.
— Бруно! Да остановишься ли ты наконец?
Кросс продолжается, я упорно бегу за ним. Мы уже дважды завернули за угол, пробежали еще одну
улицу, выскочили на набережную Прево, а оттуда на какую-то тихую улочку. По крайней мере, здесь нас никто
не знает. Но Бруно еще никогда не забегал так далеко, и я начинаю тревожиться. Время идет. Мишель и Луиза,
вероятно, ушли, так и не дождавшись нас. Мы, конечно, опоздаем: Бруно — в лицей Карла Великого, я — в
свой лицей в Вильмомбле. Гнев сменяется беспокойством. Беспокойство — чувством полной беспомощности,
сознанием глупости всей ситуации. Стоило мне слегка приналечь, и я бы, конечно, догнал его. Но разве так
следовало действовать? Я бегу за ним только для того, чтобы он наконец оглянулся, сдался и попросил
прощения. Может быть, лучше оставить его в покое, пусть вернется сам, так же как возвращается домой наша