Кого я смею любить. Ради сына - Базен Эрве. Страница 42
чужое презрение избавляет нас от нашего собственного и прижигает рану, которую мы сами растравляли. Но я
задыхалась под непрестанным надзором Натали, и возможность побыть наконец одной, хоть на часок, каждое
воскресенье, была для меня большой радостью. Пусть себе идет без опаски и воспользуется моим
затворничеством для того, чтобы потолковать то с одной, то с другой, потрясая своей кичкой, и положить начало
сказке, которая превратит меня в жертву бессовестного человека! Ее возрождающееся доверие более не будет
обмануто.
* * *
Прошло еще два месяца; в декабре болото застыло, а мне вышел срок. Наконец позвали Магорена, он
осмотрел меня без особой нежности и бросил, словно с сожалением:
— Все прекрасно.
Однако я больше не работала. Мне надо было лежать. Еще надо было каждый день бродить по аллеям по
приказанию Натали, заговорившей вольнее и уверявшей в том, что долгие прогулки облегчат роды. Берта
поддерживала меня под руку с горячим участием и ничему не удивлялась: кошки котятся, деревья плодоносят,
дети рождаются — для нее это было все едино. Успокоив тем самым опасения Нат, которая не знала, как ее
“подготовить”, Берта только спросила после долгих размышлений:
— Иза, почему зимой?
И я ответила:
— Куры хорошо несутся…
Оставшись без дела и сильно опасаясь своих мыслей, — в которых слишком часто, несмотря на мое
письмо, сквозило удивление столь поспешному отступлению такой великой настойчивости и столь глубокому
молчанию, не откликнувшемуся на распространившиеся слухи, — я принялась читать очень старые романы о
любви, что были дороги бабушке, и совсем новые — те, что поглощала мама на своем больничном одре. И те, и
другие меня раздражали: героини былых времен со своим постоянством в любви и целомудрием, неизменно
увенчиваемым фатой, казались мне такими же несносными, как и современные, которые спят, как курят, — для
развлечения и боятся только беременности (по сути, основного признака женственности). Я испытывала не
больше симпатии к старшим, несмотря на их страстность, чем к младшим, несмотря на их вольность амазонок.
Я чувствовала, что не принадлежу ни к той, ни к этой эпохе, а к Залуке, где бесполезны чужие уроки, а
собственных она не преподает.
Книга выпадала у меня из рук, и я порой мысленно расписывала достойную себя сцену, воображала
внезапное контрнаступление Мориса, извещенного обо всем и воспользовавшегося отсутствием Нат по
воскресеньям, чтобы начать мою осаду. Замок на двери, который я всегда запирала, охранял меня от нежданных
вторжений.. Морис не смог бы — осторожность и еще раз осторожность! — ко мне приблизиться. Я бы
притворилась глухой. Или, еще лучше, открыла бы окно второго этажа, чтобы он видел только мое лицо и не
знал, какой уродливой стала тоненькая Иза. С этого насеста я бы смогла крикнуть ему в свою очередь:
“Убирайтесь!” Он бы сразу понял, насколько ослабла его власть надо мной, плохо защищаемая его вареными
каштанами, червивым адамовым яблоком и затвердевшим от бриолина пробором. Если он крикнет: “Но ведь
твой ребенок — это и мой ребенок!”, — я знаю, что ему ответить! “Дорогой мэтр, вы же юрист: pater is est quem
nuptiae demonstrant 1. Отцовство при прелюбодеянии…” А если он будет настаивать, мы тоже будем стоять на
своем, крепко вцепившись в подоконник, чтобы не дрогнуть: “Поймите, Морис, если я не предупредила вас —
значит у меня были на то причины. Вы ничего мне не должны”. Он мне поверит или не поверит. Во всяком
случае, ему придется уйти. И я представляла себе, как он уходит, белый от бешенства, восклицая: “Что ж ты за
женщина?” — или, напротив: “Бедная девочка! Они тебя провели! Но я все равно признаю малыша, вопреки
твоей воле”.
Конечно, эта сцена состоялась лишь в моих фантазиях. Воображение всегда приукрашивает
действительность. А на деле все было гораздо проще: мэтр Тенор, наверное, о чем-то пронюхал и старательно
молчал. Но Морис ничего не знал, потому что уехал из Нанта, о чем, вероятно, сообщало — в последний раз
призывая последовать за ним — заказное письмо, которое мы даже не распечатали. Он назло похоронил себя
там, где мы должны были сделать это вместе. Мне довелось узнать об этом за день до родов. Натали, которой,
очевидно, уже давно было все известно, вдруг проговорилась перед мадам Гомбелу, принесшей подшить пару
простыней. Оконные стекла, затянутые ледяными узорами, дрожали под напором последних вихрей белой
мессы:
— Это в честь Моники Эрино, — сказала Нат. — Ее мазурик все-таки на ней женился.
Мадам Гомбелу в ужасе посмотрела на меня. Но Нат продолжала без зазрения совести:
1 Отец указывается при заключенном браке (лат.).
— А нашему, должно быть, показалось слишком холодно в наших краях: говорят, отправился к
марокканкам.
— Я тоже слышала, — сказала мадам Гомбелу, опустив глаза.
Осведомленная лучше других, она не принимала безоговорочно официальную версию, которую теперь
повторяли в моем присутствии и где Морис представал как “настоящий козел! Которого тянет на козочек, он на
какую угодно готов вскочить, могло статься, что и на вашу, как на мою, мадам, если б успел опоить ее Бог знает
чем, чтобы добиться своего”. Она даже неоднократно выразила удивление моему смирению. Склонившись в
мою сторону, она ободряюще прошептала:
— Знаешь, все уладится. И если будет мальчик, я уверена, что в Мороке…
Но мой взгляд остановил ее, и ее фраза угасла в его сумраке, как неразорвавшаяся шутиха.
* * *
А через день, слава Богу, у меня родилась дочь.
XXVIII
Время не движется, небо хмурится и колеблется между дождиком и дымкой. Не это ли главное время
года, занимающее его половину, порой прихватывая зиму или отменяя лето? В этот раз в начале осени вода еще,
однако, не поднялась. Позади островов, в судоходном канале пыхтит землечерпалка, выплевывая на
противоположный берег черную кашицу; а парус невидимого баркаса проплывает, накренившись, как чайка, к
широким просторам верховий.
— Слишком холодно для Бель! — говорит моя сестра, держа малышку осторожно, словно китайскую
вазу.
На дворе ни тепло, ни холодно, особенно для ребенка, завернутого в три шерстяных одеяльца, у которого
только нос торчит наружу. Нечего из нее задохлика строить! Моя кровь, мое молоко были ей прививкой от
насморка. К тому же пока нет ни дождя, ни ветра и шалаш, где мы сидим в засаде, почти не пропускает воду.
— Никого нет! — говорит Берта.
Замолчит она или нет! Из нашего шалаша, который следовало бы установить прямо на болоте (но против
этого яростно восстала Нат), и так мало шансов достать какую-никакую утку, воспользовавшись ее
неосторожностью, да еще и зарядов для ружьеца, которое я себе купила (на бабушкино кольцо, вместе с той
лодочкой, что покачивается на волнах неподалеку), у меня в обрез. В довершение всего малышка начинает
копошиться в пеленках.
— Плохо пахнет! — снова говорит Берта, протягивая ее мне.
Покончим с этим. Мешочек, который я никогда не забываю, заставит замолчать мою недотепу — она
хватает его, прижимает к своему толстому мягкому животу и начинает лопать карамель. А остатки молока в
моей груди пойдут моей дочери на размайку. Держа Изабель в левой руке, а дробовик в правой, я теперь могу
вдоволь таращить глаза, пока из ералаша нитчаток и осоки, ощетинившегося стрелолистом и увенчанного
головками камышей, доносятся, словно в насмешку, плеск, барахтанье, возня, перекрываемые только
пронзительным криком невидимой лысухи.
Как тут не оцепенеть? Глаза мои временами закрываются сами собой; и я ощущаю только стойкий запах
болота — запах гниющей травы, тины, рыбы, водоплавающей дичи. Затем я встряхиваюсь, снова зажимаю под