Кого я смею любить. Ради сына - Базен Эрве. Страница 41

каждый в конце концов начнет винить в нем другого. Как только он, Мелизе твой, вдоволь тобой натешится, то

подумает: “Как же она могла сделать такое, обманывать Свою умирающую мать?” — и, чтобы выгородить себя,

станет убеждать себя в том, что это ты бросилась ему на шею. А ты будешь на него злиться за то, что он честь

твою измарал; ты станешь не доверять мужчине, способному перекинуться от матери к дочери. Склеенная

тарелка снова по трещине разламывается. Если у вас может дойти до развода, лучше уж совсем кольца не

надевать. Пусть лучше будет мать-одиночка, чем фальшивая жена. А как подумаю о малыше…

Пусть лучше будет незаконнорожденный христианин, чем узаконенный язычник: Натали все же не

посмеет в этом признаться. Ее одолевают сомнения; она протягивает ко мне руку, повышает голос:

— Не мое дело давать тебе в этом советы, Иза. Ты сама себе советчик. Послушайся своего сердца. Имя

отца, его семья и его состояние — все это важно в жизни. Во всяком случае, не беспокойся о том, что я тебе

дала. Я свое отжила; у тебя еще все впереди. Надо уехать — уедем; это не помешает мне присматривать за

Бертой до конца моих дней. Знаешь, я раскаиваюсь, что поспешила с тем письмом. Я думала, что правильно

делаю, хотела очистить дом. Но если нужно — я поеду к нему, к извергу этому…

— Не нужно: я не пойду за него.

Эти слова сами слетели с моих губ. Нат вздрогнула и отступила на шаг, надув губы, словно ей стало

стыдно за свои доводы или за мое решение — которое им не многим обязано. Подозрение снова толкает ее ко

мне, кичка ее трясется:

— Надеюсь, ты не собираешься ничего делать против?

Я качаю головой, и морщины ее разглаживаются. Голос становится почти нежным:

— С этим надо смириться: ну, ребенок, что ж, не вырастим, что ли. Я не стану тебя за это бранить. Те

камни, что в тебя полетят, — я знаю, кому их вернуть; и даже если не будет крестного отца, крестную мать я

тебе обещаю.

Только бы она не достала свой клетчатый платок! Она шмыгает носом, всхлипывает. Но, наполовину

обуржуазившись, она сохранила крестьянскую сноровку, умение ослабить чувствительные струны, когда те

начинают тревожно вибрировать. Она быстро добавляет уксусу в сироп:

— И обещаю тебе, что теперь-то я уж глаз с тебя не спущу! Если ты любила это самое, как другие любят

пирожные, не скоро же ты попадешь к кондитеру!

Мы идем дальше. Около сада она оставляет меня и снова берется за мотыгу. Но, не успев взмахнуть ею и

десяти раз, оборачивается и бросается ко мне, чтобы вырвать поднятую мною сапку:

— Чтоб я этого больше не видела! — вопит она. — Нашла время надрываться. Ступай ворон считать, раз

ты только на это и годишься.

Ладно, крестная, ладно. Копай, как бешеная, пока я ухожу; копай и молчи. Все кончено, мы объяснились.

Если ты меня насквозь видишь, то и от меня ничего не скроешь. Я знаю, о чем ты мечтаешь, и какой ценой я

заплачу за суровое уединение, в котором возродится наша тернистая дружба. Бесчестие девочки, для которой ты

была матерью в большей мере, чем ее собственная, глубоко запрятанная, но давно поселившаяся боль в ее душе,

перешептывания поселка за ее спиной — все это не игрушки. Но чего стоят покачивания головой, когда у тебя

сердце подскакивает при мысли о ребенке, слабеньком наследном принце Залуки, который навсегда отвадит

женихов, сохранит нашу семью, а вскоре пустит тебе струю прямо в фартук?

XXVII

Говоря точнее, я ждала наследную принцессу, как и Натали, которая тотчас же, ворча себе под нос,

принялась вязать розовое приданое. И я уже знала ее имя: оно не будет произнесено до урочного часа, но все

деревья Залуки выстраивали из своих стволов заглавное И.

Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам

Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни,

наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на

перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок,

замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила

долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.

В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва

нарушаемой визгом ножниц и воркованием “Зингера”. Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный

нашими черными платьями. Берта делала, что могла, и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку.

Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть,

перекусывала ее, бросив на меня взгляд — такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся

в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает

печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных

банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой

неуютно под стулом; выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком

ощутимым содержимым; и вскоре — вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще

не знающего, сердиться ли на “это”, или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый

поданный им знак.

Прежнее согласие, претерпевшее столько ударов и саднящее от ран, конечно же, не вернулось: для этого

еще слишком недоставало смирения и забвения. Попрежнему в силе оставалась угроза: реакция Нанта, если там

станет известно о моей тайне. Но мы были вместе, мы вместе ждали драгоценного позора в спасенном доме, в

утраченной нежности, где отсутствующая наконец брала верх над отсутствующим, а то, чего больше не было,

— над тем, чего больше не будет.

* * *

И время потекло, потекло. Как странно, что все главное в жизни порой укладывается в несколько дней, а

потом проходят месяцы за месяцами, пока снова не произойдет какое-нибудь событие, возвышающееся над

ровным потоком повседневности. Созрели вишни, затем персики, потом яблоки, в этом году такие же

конопатые, как и я. Меня сильно разнесло. По крайней мере, мне так казалось, как, впрочем, и всем: необычное

привлекает внимание, беременная девица всегда кажется толще, чем женщина в таком же положении.

Мое положение явно невозможно было дольше скрывать. Мы это делали до последнего, не известив

никого: не только виновника, но даже врача (мое необыкновенное здоровье могло мне это позволить) и, само

собой разумеется, моего отца, от которого, в конце концов, я больше не зависела. Несмотря на все ухищрения, в

конце июля мадам Гомбелу, наша соседка, смекнула, что к чему, а почтальон разнес по округе эту новость,

наделавшую много шума. В нашем краю заборов и изгородей, где все запираются и затаиваются, самый

страшный проступок будет наполовину прощен, если сумеет, подобно полому суку, сохранить красивую кору

над трухлявой сердцевиной. Но матери-одиночке, не скрывающей своего живота и своего греха, прощения нет;

она согрешила, она и виновата, а что до виновника, то хор старушек, подхватывая друг за другом, пропоет ему

целую литанию! Очень скоро люди стали поджимать губы и не здороваться при встрече со мной. Затем, в день

Успения Богородицы, викарий, загородив собой голубую скамью, запретил мне туда пройти простым жестом

руки. Натали постановила:

К мессе ты больше не пойдешь, будешь слушать ее по радио.

Осуждение входило в программу, и я от него не уклонялась: девке блудливой и мужику трусливому

одна хула. Я даже находила мучительное успокоение в том, чтобы ловить взгляды, устремленные на мою талию: