Колодец в небо - Афанасьева Елена. Страница 61

В одну из ночей перемешанные ощущения счастья и брезгливости, упоения и отчаяния не давали мне ни заснуть, ни дышать. Закусив губами уголок собранной пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелка-наволочки, служившей мне во второй уже моей камере подушкой, разрыдалась. Беззвучно и отчаянно.

– Поплачь, диточка. Поплачь…

Старшая из монахинь Евдокия села рядом и принялась гладить меня по голове, как это в детстве делала мамочка.

Я испугалась, что посвятившая жизнь Богу женщина начнет одну из своих проповедей, которыми все эти дни она и утешала, и злила прочих сокамерниц. «Господь наш великодушен. И всемогущ. Веруй и уповай на Господа нашего! И спасение придет!» Днем ее страстный шепот то и дело слышался то из одного, то из другого угла становящейся все более тесной камеры.

Я боялась слов о Боге. На том моем единственном допросе, заполняя своим корявым почерком бесконечный протокол, следователь Пустухин, оторвавшись от бумаги, спросил:

– В Бога веруете?

И я, не уловив опасности и не успев подумать, ответила, что это слишком личный вопрос:

– Это все равно, что спрашивать, с кем вы провели сегодняшнюю ночь.

– С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем. На вопрос о религиозности отвечайте, – зевнул на мое счастье благодушно настроенный в тот день Пустухин.

Пришлось отвечать. Какие-то общие слова.

С детства воспитанная в православной вере, но вере легкой, окрыляющей, не опускающей своими догмами на колени, я вольно или невольно соблюдала все, на чем строилась вера, – не убий, не воруй, не прелюбодействуй, не возжелай жены ближнего своего… А мужа? Можно ли возжелать, так страстно и так неутолимо возжелать чужого мужа, как желаю его я? Это грех? Виновата ли я пред Богом за все, что случилось между мной и N.N.? Греховна ли настигшая меня любовь или греховнее безлюбье? Не больший ли грех убивать, растаптывать, травить в себе любовь?

Монахиня Евдокия теперь не проповедовала. И не читала молитвы. И не утешала – слова утешения были бы ножом по моему сердцу.

Она жалела. Прижав меня к своей впалой, никогда не ведавшей детских губ груди, целовала мой лоб. И гладила, гладила, гладила мои, ставшие не слишком чистыми за эти десять камерных дней волосы.

– Поплачь, диточка. Поплачь! И успокойся! И душеньку свою сомнениями не трави! Как бы жизнь ни шла, не трави! Живи, диточка. Живи! Жизнь, она Богом данная, она все одно жизнь!

– Больно! Сил нет как больно! Не могу!

– Никогда не говори: «Не могу!» Никто не ведает, где грань отмеренных ему Господом сил. Но не заставляй Всевышнего проверять, где твоя грань…

В ту ночь я впервые за все камерные ночи заснула. Крепко, без мук и без снов. Лишь свет, чистый спокойный свет был в том сне. Только был это свет где-то беспредельно далеко, в конце какого-то слишком долгого и слишком темного подземелья.

Разбудил меня окрик надзирательницы:

– Тенишева! С вещами!

Туруханск или Соловки?

«Я, нижеподписавшаяся Тенишева Ирина Николаевна, настоящим обязуюсь, что никогда, ни при каких обстоятельствах, никому, даже ближайшим родственникам…

– Ближайшим… А если и дальним неоткуда взяться. Нет у меня родственников.

– Это сейчас нет, а потом могут быть! Время не тратьте, пишите, пишите!

«…даже ближайшим родственникам не буду рассказывать, о чем говорилось на допросе 2 января 1929 года. В случае нарушения данного обязательства обязуюсь отвечать за разглашение государственной тайны…»

– Подписали? Или все медлите?

Следователь Пустухин прямо из-под моего пера вырывает листок со стандартным текстом расписки так, что на моей подписи остается уходящий вниз страницы резкий штрих.

– И мой вам совет. Уезжайте вы из Москвы! Уезжайте, гражданка Тенишева Ирина Николаевна…

И этот туда же, как и почти забытый мной Федорцов – «на стройки социализма…»

– …на стройку социализма уезжайте. Мало ли мест! По всей стране индустриализация. Может, хоть так спасетесь… Э-э… Хотел сказать, свою приверженность делу советской власти сможете доказать. Что смотрите?

Пришедший в этот раз без чужой шинели людоед сегодня странно благодушен. Пожимаю плечами.

– Отчего вы думаете, что можете за меня мою жизнь решать?

Оторвавшийся от своих бумажек следователь с удивлением и даже интересом глядит на меня. В глазах Пустухина теперь совсем не стройки социализма светятся. И он даже снисходит до ответа на мой крамольный вопрос.

– Оттого, что мы – власть!

– Власть… – глухим эхом повторяю его ответ. И вдруг, неожиданно для самой себя, отчетливо выговариваю: – У вас мания величия!

Все! Соловки! Туруханск! Теперь за эти лубянские двери мне не выйти. Была у зайчика избушка лубяная, а у лисички-сестрички ледяная. Мне вместе с зайчиком дальше лубяной избушки не пробраться…

Через несколько лет после таких слов ей бы уже ни за что не выйти из-за лубянских стен. Но, благодарение Богу, на дворе теперь год 1929-й. То, что могло показаться невероятным каких-нибудь пять лет спустя, в январе одна тысяча девятьсот двадцать девятого еще могло случиться.

Следователь Пустухин усмехается девичьей резкости – задиристости мышки в кошкиных коготках. И снова зевает.

От тюремных нар у девчонки ум за разум зашел. На место мозги вправлять пора, да не до нее теперь. С разгромленой троцкистской оппозицией столько мороки. Пока оформишь все протоколы допросов, все дела. А троцкисты – это тебе не полудворянская девка: «Не помню…Не знаю… Не видела…» Там каждый подследственный на сотни страниц наговорить горазд, так до Зинкиной койки и не доберешься, а если и доберешься, то не при той силе, на какую горазд…

– Вопросы есть? Нет? Идите, – следователь Пустухин завязывает матерчатыми тесемками тощую бумажную папочку грязно-болотного цвета с моей фамилией на корешке.

– Куда идти?

– А куда хотите. Это меня не касается, – достает новую, куда более толстую, чем моя, папку Пустухин. И как кот, играющий с пойманной в лапы мышкой, – то отпустит, то снова за хвост прижмет, многозначительно добавляет: – Пока!

– А Туруха… – все еще не понимаю я. Но, не закончив фразу, осекаюсь. Неужто чудо случилось?

– Что, очень хочется в Туруханск? – отрывает взгляд от новой папки Пустухин. Глаза у него воспаленные, абсолютно красные больные глаза. – Будет! Все будет. И Туруханск, и что похуже. Идите. Готовьтесь.

Но я уже не слышу явных и скрытых угроз в словах следователя. Понимаю лишь одно – меня отпустили. Меня отпустили с Лубянки. Меня отпустили!

Меня, «княжну Тенишеву», безработную, «отчисленную» и «вычищенную», меня отпустили! И я могу идти. Бежать. Бежать. Бежать! И увидеть Его!

Скорее, скорее из этого здания!

Расписаться.

Подписать.

Еще подписать.

Получить отобранное пальто, забрать собранный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелок и бежать.

Скорее с этой улицы, по которой я больше не стану ходить никогда! За три квартала вокруг обходить буду, только бы мимо этого здания не пойти.

Скорее, скорее!

Свернуть в Варсонофьевский переулок и только тогда выдохнуть!

И сесть прямо в сугроб!

И сидеть на снегу в этом утреннем, просыпающемся и выходящем на работу городе и плакать от счастья.

Что жива.

Что миловал Бог.

Что можно идти домой.

И увидеть Его.

Теперь надо только собрать последние силы, чтобы встать и идти.

Встать и идти!

Встать и идти…

– Вам плохо, гражданочка?

Рябой милиционер, козырнув, наклоняется ко мне. Неужели я сознание потеряла? Где-то этого рябого в шинели я уже видела. И тоже было холодно, нестерпимо холодно. И это рябое лицо. И снег…снег… сне…

– Вам плохо? Может быть, «Скорую помощь» позвать. А то тут в ноябре одна в Крапивенском, я на том участке тогда служил, тоже присела, а потом, как «Скорая» приехала, так и труп уже увезла. А красивая была…

«В Крапивенском…»

Конечно же, в Крапивенском.