Дама полусвета (Душа так просится к тебе) - Туманова Анастасия. Страница 39
– Что будет, когда через три недели ты поймешь, что ошибался? – спросила Анна. Рыдания душили ее, слезы бежали по лицу, капая на руки, судорожно сжимающие смятую перчатку.
– Этого не случится, – убежденно сказал Газданов.
– Позволь судить мне. – Анна вытерла перчаткой лицо; всхлипнув, перевела дыхание. – Возможно, что и я немного влюблена в тебя… как это ни смешно. Тем более я не поставлю под удар ни твое положение, ни твою карьеру.
– Ты мне отказываешь?
– Я ставлю условие.
– Какое же?
– Год. Один год. – Анна наконец смогла заставить себя посмотреть на Сандро и чуть не расплакалась снова, увидев его глаза так близко и с отчаянием поняв: любит, любит, проклятый, в самом деле любит и не врет. Как же это случилось?.. – Ровно через год мы вернемся к сегодняшнему разговору, – как можно тверже произнесла она. – Не раньше, Сандро, и не спорь со мной! Если через год ты сможешь без лукавства слово в слово повторить то, что сказал сейчас, – изволь, я выйду за тебя. А пока – прошу, не будем даже говорить об этом.
– Год длится очень долго, Аня, – серьезно сказал он, склоняясь над ее рукой.
– Я понимаю. Потому и назначаю этот срок. – Анна, не сдержавшись, погладила черную курчавую голову Сандро, вздохнула. – И поверь, тысячи мужчин были бы счастливы, получив от своей невесты подобную отсрочку и на таких условиях. Да поднимись же ты наконец, жеребец осетинский… идем спать.
В день накануне премьеры у Софьи отчаянно болела голова. После недолгой оттепели неожиданно ударил мороз, покрыв инеем кусты сирени в палисадниках, накрепко сковав льдом подтаявший было снежный покров на мостовых и обвесив карнизы домов сосульками. Над Москвой опрокинулось сияющее синевой небо, солнечные лучи дробились в замерзших окнах домов, искрились на высившихся вдоль тротуаров сугробах. Жизнерадостно, будто весной, гомонили неунывающие воробьи, ловкая синичка утащила мерзлую горбушку хлеба прямо из-под носа принюхивающейся кошки и метнулась с добычей под застреху. Софья, наблюдающая за этим из окна репетиционного класса, вздохнула и отошла от подоконника. Последняя репетиция, в которой, по мнению Софьи, не было никакой нужды, подходила к концу. Премьера ожидалась завтра, и афиши уже висели по всему городу.
Собственно, назвать это репетицией было нельзя: позади остались и спевки с хором, и репетиция с оркестром, и генеральная, в костюмах, с забитой членами дирекции царской ложей. Но Альтани решил, что накануне премьеры не мешало бы еще раз прогнать основные дуэты, и Софья не стала с ним спорить. Она уже давно ни с кем здесь не спорила, поняв, что дело это бессмысленное и что слушать ее все равно никто не будет.
Софья не могла не чувствовать сама, что партия Татьяны легла на ее голос великолепно. Ни одна из арий, ни один из дуэтов не составили для нее труда, верхние ноты с фиоритурами, глиссандо и группетто проходили как по маслу, нижний и средний регистры звучали отлично, и Софья понимала, что, вероятнее всего, во время премьеры будет иметь успех. То же самое поняла и труппа Большого театра: с Софьей уже почтительно раскланивались в коридорах и кулисах, она замечала уважительные взгляды костюмерш и гримеров, начинающие певицы и хористки смотрели на нее обожающе, а молодые теноры даже пытались флиртовать, повергая актрису в немалую озадаченность.
После той памятной истории, когда мадемуазель Грешнева испортила прическу примадонне Нравиной, сопроводив это «монологом королевы разбойников», как выразилась Ниночка Дальская, Софью оставили в покое. Никто больше не решался размазывать вазелин по ее платьям, говорить громким шепотом гадости за спиной и бить форточки в уборной. Нравина, кажется, в самом деле сильно испуганная, старалась избегать соперницы. Заремин приходил на репетиции с головной болью и глазами христианского мученика: видимо, дома ему приходилось наблюдать феерические истерики жены. Софья искренне жалела уже немолодого тенора, который до этого два года спокойно пел главную мужскую партию в дуэте с супругой и никак не мог отвечать за решение дирекции о смене Татьяны, но не просить же было у Альтани другого Онегина…
– Софья Николаевна, вы слышите меня? В этом месте в конце первого акта вам придется сфорсировать звук! – вывел ее из раздумий резкий голос дирижера. – Вы слышите меня, мадемуазель?! Подойдите к роялю! Осмелюсь вам напомнить, что вы на последней репетиции и завтра премьера! Вы усилите звучание, вот здесь, в последних словах: «О боже, как обидно и как больно». Сделаете крещендо до фортиссимо, это очень трудно, но вы можете, я не раз слышал, и публика будет в восторге!
– Где крещендо? Где фортиссимо?! – взорвалась, не выдержав, Софья, и стоящий рядом Заремин опасливо отошел на несколько шагов. – В конце последнего акта? Где Татьяна чуть живая после онегинской проповеди? Фортиссимо, когда она еле на ногах стоит от отчаяния?! Иполлит Джакомович, побойтесь бога! Да у Чайковского, у самого Чайковского в партитуре указано пианиссимо, и я не намерена…
– А я вам говорю, это будет очень эффектно! – упорствовал Альтани. – Среди публики окажется много ценителей. Они знают, как это сложно. Все оценят ваше мастерство, а…
– А я вам говорю, что Татьяна не может вопить, как гудок Морозовской фабрики! – Софья почувствовала, что сейчас разревется. – У нее разбито сердце, она готова плакать, а не выть в голос, это ломает образ, и я не могу…
– Софья Николаевна, пока еще я здесь дирижер! – рассердился Альтани.
Но коса нашла на камень, и Софья вздернула подбородок:
– А я солистка! И петь эту партию завтра мне! Если желаете, исполняйте Татьяну сами, а я не буду в угоду публике реветь весенним лосем! Вы понимаете наконец, что я неопытная певица, что я могу попросту сорвать голос на ваших «крещендо до фортиссимо»?!
– Репетиция окончена, – сухо объявил обиженный Альтани. – Вы вольны петь завтра по собственному разумению, мадемуазель Грешнева, но я снимаю с себя всяческую ответственность за ваш успех. Постарайтесь сегодня и завтра как следует отдохнуть, привести в порядок нервы и, боже сохрани, ничего больше не исполнять. Еще, чего доброго, в самом деле сорвете голос. И никакой, никакой беготни по морозу! Немедленно – домой, чаю и – до завтра из дому ни ногой!
Сойдя со сцены, Софья догнала Заремина и решительно вошла вслед за ним в его уборную.
– Осип Михайлович, позвольте вас на минуту…
Бас, обернувшись, испуганно посмотрел на партнершу темными, близорукими глазами, и Софья вздохнула.
– Осип Михайлович, я хотела только объяснить, что очень хорошо все понимаю… Я невольно оказалась виноватой перед вами, но, клянусь, не по своей воле. Я вовсе не хотела тогда… м-м… наносить урон вашей супруге. Аграфена Ильинична вынудила меня к этому, и будь у меня в тот день покрепче нервы… Впрочем, неважно, это обстоятельство нисколько меня не оправдывает. Я хочу лишь сказать, что скоро это все кончится. Мы с вами поем «Онегина», и я ухожу из театра. Это уже решено. Успокойте Аграфену Ильиничну, скоро она вернет себе партию Татьяны.
Заремин, похоже, не сразу понял то, что хотела сказать молодая певица, и сначала машинально пробормотал:
– Откройте дверь, мадемуазель, мало ли что могут здесь подумать о нас с вами…
Софья, устало усмехнувшись, распахнула настежь дверь уборной. Но в этот момент до Заремина дошел смысл услышанного, и он вскочил из-за гримировочного столика так стремительно, что опрокинул баночку белил.
– Мадемуазель Грешнева, что вы такое говорите! Это… Если это блеф с вашей стороны, то, смею заметить, весьма дурного тона!
– Никакого блефа. – Софья стояла у замерзшего окна, прижавшись к нему лбом. – Если бы вы знали, как я устала от всего этого. Как мне осточертело думать, что я занимаю чужое место, делаю совсем не то, что хочу, и делаю плохо…
– Не кокетничайте, вы прекрасная певица!
– Возможно. Но я, знаете ли, так же прекрасно умею шить и кроить. И скорее всего, вернусь к этому занятию. Тогда уж никто не будет сплетничать за моей спиной и портить мою одежду. Для меня невыносимо находиться в такой обстановке, я схожу с ума, и дай бог мне завтра не сорвать Альтани премьеру. Я не рождена быть актрисой, теперь я это твердо знаю.