Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 100

Последние слова Виктор протянул уже сквозь сон и храп. Блаженное племя! — засыпающих, ныряющих солдатиком. Раз — и на матрас.

Интересный, однако, разговорец затеялся у них там, за столом.

Укрыв храпящего дружбана простынею, Сергей направился к себе. И вдруг в окно, при полной луне, увидал нечаянно, мимоходом, покачивающуюся на реке давешнюю странную яхту. С мускатными приспущенными парусами и неяркими мускатными огнями по периметру. И музыка, показалось, добрезжила. Что за летучий голландец? Если яхта и плыла — то вместе с их гостевым домиком. Дрейфовала совместным печальным дрейфом.

И черное пятно лоснилось на флаге, как только что пролитая дымящаяся человеческая кровь.

Что за аттракцион?

Со странно колотящимся сердцем умостился Сергей на свою кровать и тоже поджал ноги к подбородку.

— А мы-то с тобою кто, бедные или богатые? — спросил скорее сам себя, нежели Виктора.

И с другой кровати неожиданно, сквозь храп, но вполне отчетливо раздалось:

— Богатые… Духом.

Ну-ну — чем бы дитя ни тешилось…

* * *

Сад кипел, пульсировал и властно притягивал к себе. Не вкрадчиво, как притягивает красота, а именно властно, требовательно: пчела планирует на цветок, влекомая ведь не одним лишь чувством прекрасного. И сам он был совершенно диковинным. Листья на плодовых деревьях размером с человеческую ладонь. Хлорофиллом заряженные ладошки — трепещут в неистово счастливом своем, безмолвном рукоплескании. И плоды в их солнечной мгле светятся мягкими золотыми шарами величиной в детскую голову. Свет их тоже пульсирует, не изливается, не лучится покойно и ровно, а бьет с призывными, властными междометиями маяка. Прямо по плодовым деревьям ползут гигантские лианы, неся на скрученных стеблях резные пагоды листьев размером, сочностью и формой напоминающие листья тыквы. Николай Гоголь, по легенде, однажды так определил границы фантастического: мол, можно представить яблоню с золотыми яблочками, но нельзя рисовать яблоки на вербе. Похоже, здешние садовники опровергают самого Гоголя. То, что бархатисто светится сквозь яблоневую трепещущую листву и зовет тебя не только этим манящим заветным светом, но еще и алкогольным приворотом дурман-аромата, — не яблоки. Иллюминаторы самых тайных твоих грёз! И колдовские цветы, которыми там и сям, как уже приготовленная, на брачном ложе, невеста, тоже убран сад: то ли яблони, одновременно с плодоношеньем, цветут этими жадно разинутыми нежно-розовыми гортанями с ядовитым угольком поднёбного язычка на дне, то ли лапающие их лианы.

Сад гудит счастьем. Рокочет и трепещет им. Его, как спелый плод, будто бы чуть-чуть сдавили чьи-то пальцы, и счастье прыщет, сладко обливая их. И чадит — чудесным запахом сквозь снега прорастающей весны. Во весь горизонт встал он на небосводе, и ты, как голодная пчела, как случайная птица, весь уже во власти этого короткого стремительного пути — туда. Ты встал уже на этот санный сверкающий след — запаха, света, мечты. Сладкая шелковичная нить, искрясь, уже натянулась между ним и тобой — направляющая твоего предстоящего короткого полета.

Только набрать воздуха.

Или наоборот: выдохнуть в последний раз.

Но каган умеет читать сны — даже во сне.

— Мне рано туда, — говорит он сам себе, спящему.

Потому что каган сразу понял, что за волшебный сад разверзся, зацвел навзрыд пред ним на небесах. На земле, даже в Итиле или Семендере, и даже в самой роскошной оранжерее такой не вырастить.

— Мне рано туда…

И пытается ставшую пудовой правую руку оторвать от собственной груди.

Крест послать?

Или перекреститься?

Но он и жестов-то этих толком не знает. И верит только в судьбу — и Хазарский, и Киевский теологические диспуты еще далеко впереди.

И все-таки рука его правая, пудовая, приподнялась. И каган проснулся. Он спал полулёжа в откинутом кресле с удобной скамеечкой для ног. Кресло стояло на носу его флагманского корабля. Слабый встречный ветерок овевал лицо, руки сперва покоились на широких, ковром, как и всё кресло, застланных подлокотниках, но правая потом почему-то соскользнула, заломилась неловко — от этого каган и проснулся. Лицо его было в слезах — он сам этому изумился. За его спиной застыл истуканом верный страж.

Неспешно плыла навстречу Волга. Потихонечку расширявшаяся и расширявшаяся и, как под невидимым костяным гребешком, расплетавшаяся на всё большее количество шелковых прядей.

Обложившие её леса, за которыми угадывались великие степи, замерев, с удивлением вглядывались в собственные текучие отражения. А может, в Волге как раз и отражались небесные кущи, только что привидевшиеся кагану? Раскрыв глаза, он первым делом невольно взглянул на небо: пусто! Лишь несколько облаков сосредоточенно ведут свою нескончаемую шахматную партию. Зато внизу, в Волге, он на миг всё же успевает застать обрывок своего причудливого виденья. Встряхнувшись, всматривается внимательнее. Да нет же, — это отраженья дремучих приречных дебрей на мгновение приняли облик, навязанный им его же, кагана, затуманенном взором. Вполне возможно, что и сад тот божественный порождён не самим сновиденьем, а всего лишь слезою, нечаянно выкатившейся у него и повисшей на кончиках ресниц — слёзы, помнил каган из времён, когда еще был способен плакать, меняют внутренний взор человека и даже ход мыслей его — меняют. То, что не видно сухим глазам, легко дается влажным: видимо, потому, что в любой слезе, радости или горя, всегда присутствует и микроскопический кристалл соли.

Таким вот неспешным ходом, с остановками и роздыхом, к осени и прибудет в Итиль.

Здесь, в кресле, он давно. Досыпать не хотелось, вот и поднялся сюда. Как ее звали, вчерашнюю? Когда писала выгнутым пальцем с накладным перламутровым ногтем на заслезившемся иллюминаторном стекле, все время выходило что-то, связанное с «мамой…» При этом священном слове у него лично не дрожит ничто — матери своей не знал никогда. Нет, прислушался, не дрожит.

Не так уж много женских имен с корнем «мама», что само по себе даже удивительно. Можно и вычислить. Потом, на досуге… Мама и рай — тоже, можно сказать, однокоренные слова.

— Мне туда рано, — повторил каган и поднялся.

Сон разбередил его. Каган покинул покойное кресло под дорогим ворсистым ковром и тяжело ходил взад-вперед, сопровождаемый, как маятник тиканьем, особо доверенным стражником.

Что будет с ним — об этом он действительно знал: до сорок пятого года царствования времени не так и много.

Что будет с его страною?

Клей, рыба, мёд, несметные овечьи отары… Но все это требует трудов, и трудов, и трудов. Единственное же, что приносит чистый, причем громадный доход, чистоган, не требуя каторжных усилий — это данное самим Всевышним местоположение страны. В самом средостении, в паху двух и даже более миров. На перекрестке самых главных дорог современного мира. И сухопутных, и водных. Вздумай Он действительно поселить их в раю, и то лучше б у Него не вышло. Хазарская река Волга, Хазарское море Каспий, Великий шёлковый путь, второе название которого — Хазарская дорога… Три величайшие природные и человеческие коммуникации наречены именем его народа.

Поэтому вполне логично, что если и есть рай на Земле, то он тоже должен зваться Хазарией!

А ежели есть, бывают богоизбранные народы, то это, конечно же, — хазары.

Таможенные сборы! — самая золотая и самая же нетрудоёмкая статья доходов Хазарской империи. Куда б ни держал любой чужестранный торгаш свой караванный или водный путь, хазарских бдительных постов не миновать.

Золотым дождем обозначил Всевышний границы Хазарии и золотым ливнем — её столицу, в которую впадают все три великих пути.

Но в этом же и первопричина ее уязвимости. Зависть страшнее ненависти, потому что именно первая порождает вторую, а не наоборот. И смотреть приходится в оба. Ибо всё больше дерзающих не давать, а брать. Брать, взимать самим. Нахрапом взломать Хазарию. Не понимая, в силу собственной своей примитивности, божественного упованья Хазарии, сместить ее с золотого трона судьбы и взгромоздить на него собственные чугунные задницы. Или стереть ее с лица земли, рассеять ее народы, дабы — какая простодушная близорукость! — убрать препятствия со всех трех дорог цивилизации, сделав её взаимопроникновение совершенно свободным и справедливым.