Путешествие на край ночи - Селин Луи Фердинанд. Страница 12
— Ну и страшен же! — обратил мое внимание Робинзон. — Не люблю я мертвых!..
— Чудно́! — отвечал я ему. — Он слегка на тебя похож. У него такой же длинный нос, как у тебя, и он немногим тебя моложе…
— Это, видишь ли, усталость… Конечно, все становятся на одно лицо. Но если б ты меня видел раньше!.. Когда я каждое воскресенье ездил на велосипеде… Красивый я был парень. Какие икры! Сам понимаешь — спорт! И ляжки тоже от этого развиваются…
Мы вышли. Спичка, которую мы зажгли, чтобы посмотреть на него, потухла.
— Опоздали мы! Смотри, опоздали!..
Длинная серо-зеленая полоса подчеркивала среди ночи вдалеке верхушку пригорка в конце города. День! Еще один! Одним больше, одним меньше. Надо будет пройти через него, как через все остальное. Дни превратились в какие-то обручи, становились тесней и тесней, наполненные взрывами и свистом пуль.
— Ты не вернешься больше сюда, завтра ночью? — спросил он меня на прощанье.
— Завтрашней ночи нет, голубчик. Ты что ж, себя за генерала принимаешь?!
— Ни о чем больше я не думаю, — сказал он напоследок. — Ни о чем, слышишь? Думаю только как бы не сдохнуть… Этого довольно… Думаю, что один выигранный день все-таки еще один лишний день…
— Правильно! До свидания, миляга! Счастливо!..
— Счастливо! Может, увидимся.
Мы вернулись каждый в свою войну. И потом случилось много чего, что трудно рассказать сейчас, так как сегодняшние больше не поймут этого.
Чтобы стать человеком уважаемым и почтенным, надо было с места в карьер начинать дружить со штатскими, потому что, чем дольше продолжалась война, тем штатские становились все испорченней. Это я немедленно понял, как только вернулся в Париж, а также, что у их жен бешенство матки, что у стариков вот этакие завидущие глаза и что они хватаются лапами за все — за зад, за карманы…
Матери ходили то в сестрах милосердия, то в мученицах и, не снимая, носили длинные траурные вуали и грамоту, которую министр вовремя преподносил им через городского чиновника. В общем, все начинало налаживаться.
Во время приличных похорон можно погрустить, но все-таки невольно думаешь о наследстве, о приближающихся каникулах, о хорошенькой вдове — и о том, чтобы пожить еще, для контраста, как можно дольше, а может быть, даже вовсе не сдыхать… Кто ж его знает?
Во время войны, вместо того чтобы танцевать на первом этаже, танцевали в подвале. Бойцы это не только терпели, но даже любили. Они сейчас же по возвращении об этом просили, и никто не находил в этом ничего подозрительного. В сущности, подозрительна только храбрость. Быть храбрым своим телом? В таком случае почему не требовать храбрости от червя? Он тоже розовый, бледный и мягкий, как мы.
Мне жаловаться больше было не на что. Я даже как раз освобождался от всего, получив медаль за храбрость, за ранение и все остальное. Медаль мне принесли в госпиталь, где я поправлялся. И в тот же день я отправился в театр, показывать ее во время антрактов штатским. Огромное впечатление. Тогда медали были еще редкостью в Париже. Сенсация!
Тогда же я как раз познакомился в фойе Опера-комик с американочкой Лолой, и вот она-то просветила меня, научила многому.
Среди месяцев, в которые можно бы и не жить, есть такие замечательные даты. Этот день медали в Опера-комик был для меня решающим.
Из-за нее, из-за Лолы, у меня появилось удивительное любопытство к Соединенным Штатам, я ей задавал вопросы, на которые она почти не отвечала. Начнешь вот этак путешествовать, и неизвестно, когда и как вернешься.
В то время, о котором я говорю, в Париже все хотели носить военную форму. Только люди нейтральные и шпионы — а это почти одно и то же не носили формы. Лола ходила в хорошенькой форме с отделкой из красных крестиков повсюду — на рукавах, на полицейской шапочке, лихо заломленной набекрень на завитых волосах. Она приехала помогать нам спасать Францию по мере своих слабых сил, рассказывала она директору гостиницы. Мы сразу друг друга поняли, правда, не вполне, потому, что сердечные порывы очень стали мне неприятны. Я предпочитал порывы тела. Сердцу доверять не следует: меня научили этому на войне, раз и навсегда! Я этого не забыл.
Сердце у Лолы было нежное, слабое и восторженное. Тело было приятное, милое, и мне пришлось уж принять ее такой, какой она была, целиком. Она была в общем милой девушкой, но между нами пролегла война, все это проклятое огромное бешенство, которое заставляло одну часть человечества, любящую или нет, посылать другую на бойню. Такая мания, конечно, осложняла отношения. Я оттягивал поправку как мог и вовсе не спешил вернуться на раскаленное кладбище бранных полей.
Между тем шансов на то, чтобы выскочить, было мало: у меня не было необходимых связей. Знакомые у меня все были бедные, такие, чья смерть никого не интересует. Что касается Лолы, то, чтобы помочь мне уклоняться, на нее рассчитывать не приходилось. Она была сестрой милосердия, и даже во сне не могло присниться ничего более воинственного, кроме разве Ортолана, чем это прелестное дитя. Перед тем, как я прошел через всю эту вязкую мешанину героизма, ее жаннад’арковская манера, может быть, понравилась бы мне, даже показалась бы убедительной, но теперь, после этой истории на площади Клиши, когда я записался добровольцем, я стал ненавидеть героизм. Я выздоровел, окончательно выздоровел.
Для удобства дам из американского общества их группа сестер милосердия, к которым принадлежала Лола, жила в шикарном отеле «Паритц», и чтобы быть приятным лично Лоле (у нее были связи), управляющий отелем поручил ей в самом отеле заведовать яблочными оладьями для парижских госпиталей. Лола исполняла возложенную на нее службу с жаром, что, кстати сказать, скоро кончилось довольно плохо.
Лола, нужно заметить, никогда в своей жизни не пекла оладий. Она пригласила поэтому наемных поварих, и после нескольких проб оладьи были признаны готовыми к отправке — сочные, золотистые и сладкие. Лоле надо было только пробовать их перед тем, как отправлять в разные госпитали. Она вставала каждое утро в десять часов и, приняв ванну, шла в кухни, которые находились где-то глубоко, рядом с подвалами. Это она делала, повторяю, каждое утро, накинув на себя только черный с желтым японский халатик, подаренный ей накануне ее отъезда приятелем из Сан-Франциско.
Все шло, в общем, великолепно, и мы собирались выиграть войну, когда в один прекрасный день перед завтраком я нашел Лолу в ужасном волнении. Она ничего не ела. Предчувствие несчастья, внезапной болезни охватило меня. Я умолял ее довериться моей нежности.
Лола так напробовалась оладий, что за месяц потолстела почти на кило. Кушачок ее не сходился и свидетельствовал о несчастье.
Как бы то ни было, начиная с этого дня она к оладьям еле притрагивалась. Эта боязнь потолстеть отравляла ей всякое удовольствие. Она стала чахнуть. Через некоторое время она стала бояться оладий, как я — снарядов. Теперь мы большей частью гуляли с ней для моциона по набережным, на бульварах, не заходили даже в «Наполитен», чтобы съесть мороженое, от которого дамы тоже толстеют.
Мне и во сне никогда не снилось ничего более комфортабельного, чем Лолина голубая комната с примыкающей к ней ванной. Повсюду — фотографии ее друзей с надписями, мало женщин, много мужчин — красивые парни, черноволосые и кудрявые. Ей нравился этот тип.
Когда мы переставали целоваться, она неизбежно возвращалась к разговорам о войне и оладьях. В общем, Лола ведь только чудила от счастья и оптимизма, как все люди, которые живут на солнечной стороне жизни, на стороне привилегий, здоровья, обеспеченности, и которым еще долго остается жить.
Она меня мучила разговорами «по душам», а для меня из всего вывод был один: по мне, немцы могли прийти сюда, разгромить и поджечь все, мне терять было нечего, я мог только выиграть.
Что мы теряем, когда горит хозяйский дом? Придет другой хозяин, немец, или француз, или англичанин, чтобы потребовать при случае квартирную плату… В марках или франках — платить все равно приходится…