Путешествие на край ночи - Селин Луи Фердинанд. Страница 14
— В меня тоже стреляют, Лола! — не удержался я и крикнул.
— Пойдемте! — сказала она тогда. — Вы говорите глупости, Фердинанд… И мы простудимся.
Мы пошли в сторону Сен-Клу, по главной Королевской аллее, обходя грязь; она держала меня за руку, рука у нее была маленькая, но я ни о чем не мог думать, кроме как о цинковой свадьбе в тире, которую мы оставили в тени аллеи. Я даже забывал целовать Лолу — это было сильнее меня. Я себя чувствовал как-то странно. Я даже думаю, что именно с этой минуты стало трудно успокоить мою голову со всеми ее мыслями.
Когда мы дошли до моста Сен-Клу, было уже совсем темно.
— Фердинанд, хотите пообедать у Дюваля? Вам ведь нравится у Дюваля… Вы развлечетесь… Там всегда так много народу… Или, может быть, вы хотите пообедать у меня в комнате?
В общем, в тот вечер она была очень предупредительна.
Наконец мы решили все-таки пойти к Дювалю. Но не успели сесть за стол, как учреждение это показалось мне совершенно диким. Мне казалось, что все сидящие вокруг нас рядами люди тоже ждут пуль, летящих в то время, как они жрут.
— Уходите! — предупредил я их. — Смывайтесь! Сейчас начнут стрелять! Вас убьют! Нас всех убьют!..
Меня быстренько привезли в гостиницу к Лоле. Везде я видел одно и то же. Все проходящие по коридорам «Паритца» шли на смерть, и кассиры, сидящие за кассами, они тоже были для этого сделаны, и даже этот тип внизу, у дверей «Паритца», в небесно-голубой и золотой, как солнце, форме; и еще военные, гуляющие взад и вперед офицеры, генералы, не такие красивые, как швейцар, но все-таки в форме, Все было огромным тиром, из которого не убежать.
— Сейчас начнут стрелять! — кричал я во всю глотку посредине большого салона. — Начнут стрелять. Смывайтесь все, кто может!..
А потом я кричал то же самое в окно. Прямо скандал!
— Бедный солдат! — говорили кругом.
Швейцар ласково увел меня в бар. Он заставил меня выпить, и я аккуратно выпил; потом пришли жандармы и увели меня уже менее нежно. В «Тире» тоже были жандармы. Я их видел.
Лола меня поцеловала и помогла им увести меня в наручниках.
Тогда я заболел, лежал в жару, обезумев от страха, объясняли в госпитале. Возможно. Самое лучшее, не правда ли, в этом мире — это уйти из него. Все равно, сумасшедшим или нет, в страхе или без страха.
Пошли разговоры. Одни говорили: «Этот парень анархист, его следует расстрелять. И сейчас же, без колебаний. Нечего тянуть, теперь — война!..» Но были и другие, более терпеливые, которые предпочитали говорить, что я сифилитик и совершенно искренне сумасшедший и что меня нужно запереть до конца войны или, во всяком случае, на несколько месяцев, пока они, несумасшедшие, в здравом рассудке и полной памяти, довоюют… Это доказывает, что для того, чтобы считалось, что вы обладаете здравым смыслом, нужно просто обладать зверским нахальством. Достаточно нахальства, чтобы почти все было разрешено, абсолютно все; тогда вы принадлежите к большинству, а большинство именно и решает, что есть сумасшествие, а что здравый смысл.
Тем не менее диагноз не был твердо установлен. Власть имущие решили отдать меня на некоторое время под наблюдение. Моей Лоле и моей матери разрешили несколько свиданий со мной. Вот и все.
Нас поместили в лицей Исси-ле-Мулино, нарочно приспособленный для приема и травли — мягкой или жесткой, смотря по случаю — солдат в моем роде, у которых подпортился или совсем сломался патриотический идеал. Нельзя сказать, что с нами действительно плохо обращались, но мы все время чувствовали себя под наблюдением больничных служителей с длинными ушами.
Пробыв некоторое время под наблюдением, можно было тихонько выписаться — либо на свободу, либо в сумасшедший дом, либо на фронт, частенько на виселицу.
Я постоянно думал о том, кто из собравшихся в этом подозрительном пристанище братишек, которые сейчас тихонько разговаривают в столовой, уже превратился в призрак.
Около решетки, у входа, в маленьком павильончике жила консьержка, та самая, которая продавала нам ячменный сахар, апельсины и все необходимое для того, чтобы пришивать пуговицы. Кроме того, она продавала нам наслаждение. Унтерам наслаждение обходилось в десять франков. Продавалось оно кому угодно. Только не следовало пускаться с ней на откровенность в такие минуты. Эта откровенность могла обойтись в копеечку. Она рассказывала все, что ей поверяли, главному врачу, во всех подробностях, и это добавляли к вашему делу, которое шло в военно-полевой суд. Было доказано, что она таким образом отдала под расстрел одного спаги — унтер-офицера, которому еще не было двадцати лет, потом запасного артиллериста, который наглотался гвоздей, чтобы расстроить себе желудок, и еще одного истерика, того самого, который рассказал ей, каким образом он подготовлял на фронте своя припадки паралича… Мне она предложила, чтобы посмотреть, как я к этому отнесусь, бумаги отца семейства с шестью детьми. Отец семейства умер, я мне бумаги могли пригодиться, чтобы устроиться на службу в тылу. В общем, она была развратницей. В постели это была баба что надо, и мы ходили к ней и получали полное удовольствие. Вот это была стерва так стерва! Кстати, чтобы получить удовольствие, это в бабе необходимо. Для постельного дела канальство — что перец в хорошем соусе, необходимая приправа.
Здание лицея выходило на широкую террасу, летом золотистую, всю в деревьях. С террасы открывалась великолепная, блестящая перспектива Парижа. На этой террасе нас ожидали по четвергам посетители, с ними и Лола. Она приносила мне каждый раз аккуратно пирожные, советы и папиросы.
Врачей мы видели каждое утро. Они ласково задавали нам вопросы, но никогда нельзя было понять, что они на самом деле думают. Они носили за приветливыми масками наш смертный приговор.
Многие из находящихся под наблюдением больных, наиболее нервных, приходили в этой сладенькой атмосфере в такое состояние раздражения, что ночью, вместо того чтобы спать, ходили по палате взад и вперед, громко жалуясь на свою тоску, корчась между отчаянием и надеждой, как на неустойчивой глыбе над обрывом. Так они мучились день за днем и в один прекрасный день обрушивались и признавались во всем главному врачу. Они никогда не возвращались. Мне тоже было как-то беспокойно. Но когда чувствуешь себя слабым, то для восстановления сил лучше всего постараться отнять последний престиж у людей, которых больше всего боишься. Нужно научиться видеть их такими, какие они есть на самом деле, даже хуже, чем они есть, со всех точек зрения. Нельзя себе представить, до чего это освобождает, раскрепощает. Это открывает в вас как бы вторую натуру, вас становится двое.
Рядом со мной, на соседней кровати, лежал тоже доброволец. До августа месяца он был учителем в гимназии в Турени, учителем истории и географии. После нескольких месяцев войны этот учитель оказался таким вором, что прямо второго такого не сыщешь. Положительно нельзя было усмотреть за ним: он тащил из обоза своего полка консервы, тащил из фургонов интендантства, из запасов роты — повсюду, где он только мог что-нибудь спереть.
Он кончил тем, что попал вместе с нами сюда, хотя состоял под судом. Но семья его с невероятным упорством старалась доказать, что это снаряды его поразили и деморализовали, и выводы следствия откладывались с месяца на месяц. Он говорил со мной нечасто. Часами он расчесывал бороду, а когда заговаривал, то почти всегда об одном и том же, о том, какой он открыл способ, чтобы жена его больше не беременела. Был ли он сумасшедший? Все интересное происходит где-то в тени. О настоящей человеческой истории ничего не известно.
Фамилия учителя была Преншар. На что он решился, чтобы спасти свою сонную артерию, свои легкие и чувствительные нервы? Вот самый существенный вопрос, который люди должны были задать друг другу, чтобы быть людьми практичными. Но мы были далеки от этого, спотыкаясь в бессмыслицах идеала, под стражей воинственной ненормальной пошлости, и, как угоревшие крысы, старались сбежать с горящего корабля, не сговорившись, как сделать это сообща, не доверяя друг другу. А теперь мы обалдели от войны, и наше безумие было другого рода: страх. Лицо и изнанка войны.