Путешествие на край ночи - Селин Луи Фердинанд. Страница 52
Конечно, этим воспользовались, чтобы не заплатить мне за визит.
Когда я очутился на улице, я вспомнил без особенного удовольствия то, что со мной только что случилось. Хвастать было нечем.
Не столько из-за моей репутации, которая и так никуда не годилась и без моей помощи, по-прежнему из-за Робинзона, от которого я надеялся избавиться, найдя в нарочно вызванном скандале решение не встречаться с ним больше, сделав самому себе нечто вроде грубой сцены.
Вот на что я рассчитывал.
После этой позорной интермедии я уехал бы из Ранси всерьез и надолго, если бы только мог.
Чем дольше остаешься в каком-нибудь одном месте, тем больше вещи и люди распоясываются, гниют и начинают вонять специально для вас…
Но я все-таки хорошо сделал, что вернулся в Ранси на следующий день, оттого что заболел Бебер. Мой коллега Фролишон уехал на каникулы; тетка колебалась некоторое время и потом все-таки обратилась ко мне, должно быть, потому, что я брал дешевле, чем все остальные знакомые доктора.
Это случилось после Пасхи. Становилось тепло. Первые южные ветры пронеслись над Ранси, те самые, что гонят со всех заводов сажу, которая оседает на оконных рамах.
Болезнь Бебера продолжалась много недель. Я приходил два раза в день. Жильцы поджидали меня у дверей консьержки, делая вид, что они тут случайно; так же и соседи. Это было для них развлечением. Приходили издалека, чтобы справиться, как дела — хуже или лучше. Много мне надавали советов относительно Бебера. В сущности, весь квартал был заинтересован этим случаем. Одни были за меня — другие против. Когда я появлялся в швейцарской, наступало недоверчивое, довольно недружелюбное молчание, подавляющее своим тупоумием.
Бебер еще не бредил, ему только совсем не хотелось двигаться. С каждым днем он терял в весе. С каждым биением сердца желтая и морщинистая кожа его вздрагивала. Казалось, что сердце Бебера находится под самой кожей: такой он стал худой за один месяц болезни. Когда я приходил, он встречал меня разумной улыбкой. Так он очень вежливо перевалил за 39, потом 40 градусов и задумчиво задержался на этой температуре в течение многих дней и недель.
Тетка Бебера наконец замолчала и отстала от нас. Она высказала все, что знала, и теперь хныкала и, как потерянная, ходила из угла в угол швейцарской. После слов наступило горе; казалось, что она знает, что с ним делать, с горем, она пробовала высморкать его, но оно опять подступало к горлу вместе со слезами, и все начиналось сначала. Перепачкавшись в слезах, она становилась грязнее, чем обычно, она даже сама удивлялась: «Боже мой! Боже мой!» — говорила она. И все. Она столько плакала, что выбилась из сил и растерянно смотрела на меня.
Можно было заранее знать, что эта болезнь кончится плохо. Нечто вроде злокачественного тифа, о которой разбивалось все, что я предпринимал: ванны, сыворотка, сухая диета, прививки. Ничто не помогало. Как я ни трудился, все было напрасно. Бебер, улыбаясь, отходил, его неудержимо уносило. Он старался удержать равновесие на самом верху температуры, а я где-то там, внизу, продолжал свой путь. Конечно, тетке везде и всюду авторитетно советовали рассчитать меня без обиняков и немедленно вызвать другого врача, более опытного и серьезного.
Но так как остальные врачи, проведав, какого рода болезнь у Бебера, все отвертелись, то остался все-таки я. Так как Бебер выпал на мою долю, то отчего же мне не продолжать им заниматься? — рассуждали совершенно правильно мои коллеги.
Все, что мне оставалось, — это ходить в соседний трактир звонить по телефону то одному, то другому врачу, которых я более или менее знал в Париже, в больницы, чтобы спросить у них, у этих умников, у этих маститых, как бы они поступили в случае такого вот тифа, который меня мучил. Они давали мне в ответ хорошие советы, хорошие недействительные советы, но мне все-таки было приятно заставлять их потрудиться, и даром, для маленького незнакомца, ради которого я старался. В конце концов радуешься всякому пустяку, тому малому, что жизнь оставляет нам в утешение.
В то время как я занимался всеми этими тонкостями, тетка Бебера опускалась на все стулья и лестницы, которые ей подвертывались, она выходила из оцепенения только во время еды. Но нужно сказать, что она ни разу не пропустила ни обеда, ни ужина. Да, кстати, ей бы не позволили об этом забыть. Соседи следили за ней. Они откармливали ее, несмотря на рыдания, как на убой. «Для поддержания сил!» — говорили они. Она даже начала толстеть.
Впрочем, чтобы не очень крепко спать и просыпаться при первом же звонке, она напивалась кофе, чтобы жильцы не будили Бебера, не звонили два-три раза подряд. Проходя поздно вечером мимо дома, я заходил, чтобы проверить, не настал ли всему конец.
— Вы не думаете, что он подцепил это в день велосипедных гонок, у зеленщицы он выпил ромашки с ромом? — делала она громкое предположение.
Эта мысль мучила ее с самого начала. Идиотка!
— Ромашка! — слабо бормотал Бебер, в жару откликаясь, как эхо.
Зачем ее было разубеждать?.. Я еще раз проделывал несколько профессиональных жестов, которых ждали от меня, и снова, униженный, уходил в ночь, ибо я, как моя мать, никогда не мог не чувствовать за собой какой-то вины за несчастья, которые случались.
Примерно на семнадцатый день я решил, что все-таки хорошо бы сходить узнать, что они думают, в институте Биодюре Жозефа, о подобной разновидности тифа, и спросить в то же время совета или даже, может быть, достать какую-нибудь сыворотку, которую они рекомендуют. Таким образом, я сделаю все, я испробую все даже странные вещи, и если Бебер умрет, то, наверное, мне ни в чем нельзя будет себя упрекнуть. Я явился в институт, туда, на окраину Парижа, как-то раз утром, часов в одиннадцать.
Мне пришлось довольно долго ждать в садах института — соединение тюрьмы и публичного сквера.
Наконец первыми появились, шаркая ногами, несколько человек из мелких служащих, многие из них несли уже в сумках провизию с ближайшего рынка. Потом в воротах, в свою очередь, стали появляться ученые, еще более вялые, еще более сдержанные, чем их скромные подчиненные; они проходили небольшими группами, небритые и бормочущие, и исчезали в коридорах, обдирая краску со стен. Старые, седеющие школьники с зонтами, ошалелые от мелочной рутины, донельзя противных опытов, прикованные нищенским жалованьем в течение всего своего зрелого возраста к кухонкам с микробами, где они бесконечно подогревают навар из очисток зелени, задохшихся кроликов и другой неопределенной гнили.
В конце концов они сами были только чудовищными старыми домашними грызунами в пальто. Слава сегодня улыбается только богатым, кто бы они ни были, ученые или еще кто-нибудь. Плебеи науки могли рассчитывать только на свой собственный страх потерять место в этом знаменитом, разгороженном на отделения ящике с теплыми помоями. Им был особенно важен официальный титул ученого. Титул, благодаря которому фармацевты всего города относились с известным доверием к анализу (за который, кстати, платили гроши) мочи и плевков своих клиентов. Нечистоплотные доходы ученого!..
Как только ученый искатель приходит, он первым долгом, по ритуалу, нагибается над желчными, гниющими с прошлой недели кишками кролика, того самого кролика, который бессменно и классически выставлен в углу комнаты. Когда запах от кролика становился действительно невыносимым, приносили в жертву другого кролика, но не раньше, так как профессор Жониссе, в то время главный секретарь института, фанатически наводил экономию.
Настоящему ученому нужно лет двадцать в среднем, чтобы сделать безумное открытие, то самое, которое доказывает, что безумие одних не дает счастья другим и что всякое пристрастие в этом мире мешает соседу.
Научное безумие — более рассудительное и более холодное, чем всякое другое, в то же время самое невыносимое. Но когда удалось добиться возможности существовать в каком-нибудь месте при помощи определенных кривляний, хотя бы существование это было мизерно, приходится продолжать или подохнуть, как кролик. Привычки приживаются быстрее, чем мужество, и в особенности привычка жрать.