Путешествие на край ночи - Селин Луи Фердинанд. Страница 54
Ночь вышла из-под арок моста, поползла вдоль дворца, заняла фасад, пылающие окна — одно за другим. Окна тоже погасли. Оставалось только одно — уйти. Еще раз. Букинисты на набережных запирали ящики.
— Ты идешь? — кричала женщина с парапета мужу, который собирал рядом со мной складной стул, червяков.
Он что-то проворчал, и все остальные рыболовы заворчали вслед за ним, и мы поднялись наверх, я вместе с ними, продолжая ворчать. Я заговорил с его женой просто так, чтобы сказать ей что-нибудь любезное, перед тем как ночь наступит повсюду. И сейчас же она постаралась продать мне книгу. Она забыла запереть ее в ящик — утверждала она.
— Я оттого так дешево отдаю, почти задаром… — прибавляла она.
Старенький томик Монтеня, настоящий, за франк. Мне очень хотелось доставить этой женщине такое дешевое удовольствие. Я купил томик Монтеня.
Вода под мостом отяжелела. Мне больше не хотелось идти дальше. На бульваре я выпил кофе и развернул книжку, которую она мне продала. Я открыл ее как раз на той странице, где этот самый Монтень пишет своей жене по случаю смерти их сына. Меня это сразу заинтересовало, должно быть, из-за того, что я видел в этом связь с Бебером. «Ах (или что-то вроде этого), — писал Монтень своей супружнице. — Не горюй, моя дорогая жена! Утешься… Все устроится… Все в жизни устраивается… Кстати, — писал он ей еще, — я нашел вчера среди старых бумаг одного приятеля письмо Плутарха, которое он писал своей жене при таких же обстоятельствах. И так оно мне понравилось, письмо это, дорогая моя жена, что я его тебе посылаю… Это прекрасное письмо! Прочти и перечти его хорошенько! Теперь я спокоен. Я уверен, что оно поставит вас на ноги. Ваш добрый муж Мишель». Вот что, сказал я сам себе, чисто сработано. Жена его, должно быть, гордилась таким добрым мужем, таким Мишелем, которого ничто не берет. Словом, это их личное дело. Может быть, когда судишь чужое сердце, то всегда ошибаешься? Может быть, они действительно горевали? Так, как горевали в ту эпоху.
Что же касается Бебера, то это был проклятый день. Мне не везло с Бебером, живым ли, мертвым ли. Мне казалось, что на всей земле для него нет ничего, даже у Монтеня. Может быть, это для всех так: стоит покопаться — и сейчас же пустота. Спорить не приходится, я ушел из Ранси утром и вернусь я туда ни с чем. Мне нечего было ему предложить, ни ему, ни тетке.
Дома у меня было тихо и холодно. Как будто в каком-то уголке большой ночи нарочно для меня одного выкроили маленькую ночь.
Иногда снизу вползал шум шагов, эхо сильнее откликалось у меня в комнате, жужжало, утихало. Тишина. Я еще раз выглянул, не происходит ли чего-нибудь напротив. Только во мне самом что-то происходило: там неотступно стоял передо мной все тот же вопрос.
Я так и заснул с этим вопросом в моей собственной ночи, в этом гробу: до того я устал без конца бродить и ничего не находить.
Лучше не обманываться, а признать, что людям не о чем говорить друг с другом, если не считать разговоров о самих себе, о своих горестях. Каждый — о себе, земля — обо всех. Приходит любовь, и они стараются свалить свое горе на другого, но это им не удается: горе остается при них. Тогда они начинают все сначала, еще раз пробуют сбыть свое горе. «Как вы хороши, мадемуазель», — говорят они. И жизнь волочит их для следующего раза, когда они опять пробуют тот же трюк: «Вы очень хороши, мадемуазель».
Пока что всякий хвастает, что ему удалось его сбыть, это горе, но, конечно, все знают, что это неправда. А пока так возишься, становишься все уродливей и отвратительней, а там смотришь — и постарел, и даже нет сил скрывать свое горе, свою несостоятельность; в конце концов всю морду сворачивает на сторону гнусная гримаса, которая целых двадцать — тридцать лет ползла от живота к физиономии. Вот и все, на что может пригодиться человек, — единственно на то, чтобы скорчить гримасу; и даже на это ему бывает иной раз мало целой жизни, и он не успевает ее закончить; гримаса эта так тяжела и сложна, что для того, чтобы ее выразить, нужно отдать всю свою настоящую душу, без остатка.
Мою гримасу как раз подготовляли неоплаченные (несмотря на то, что были они очень незначительны) счета: моя невозможная квартирная плата, мое не по сезону легкое пальто и лавочник, который исподтишка издевался надо мной, когда я пересчитывал мои гроши, перед тем как спросить сыра, когда я краснел при виде начинающего дорожать винограда. А также подготовляли ее мои постоянно недовольные больные. Смерть Бебера не улучшила моей репутации, хотя тетка на меня не сердилась. Она мне ничего дурного не сделала. Неприятности скорее пошли со стороны Анруйев, из их дома; вот кого я начал опасаться.
В один прекрасный день старуха Анруй покинула свой флигелек, сына, невестку и решила нанести мне визит собственной персоной. Потом стала часто меня навещать, стараясь узнать, думаю ли я действительно, что она сумасшедшая. Казалось, это стало для старухи развлечением — нарочно ходить ко мне и задавать такие вопросы. Она ждала меня в комнате, которая служила мне приемной. Три стула и этажерка на трех ногах.
В этот вечер я застал ее в приемной с теткой Бебера, как раз она ее утешала рассказами о том, кого из родственников она сама, старуха Анруй, потеряла по дороге к теперешнему ее возрасту.
Потом пришел Робинзон. Они познакомились. Дружба, да и только.
Позднее я вспоминал, что именно с этого дня он завел привычку встречаться у меня в приемной со старухой Анруй. Они разговаривали. На следующий день хоронили Бебера.
— Вы придете? — спрашивала тетка всех, кого бы она ни встретила. — Я была бы рада видеть вас…
— Конечно, приду, — ответила старуха.
В такие минуты приятно видеть вокруг себя людей. Теперь она уже не желала сидеть у себя в лачуге, она стала положительно непоседой.
Робинзон лишний раз принялся нам рассказывать, что кислоты выжигают ему желудок и легкие, что он от них задыхается и плюется черной слюной. Но старуха Анруй не плевала, не работала с кислотами, и потому то, что рассказывал Робинзон, не могло ее интересовать. Она пришла только для того, чтобы составить себе определенное мнение обо мне. Она искоса следила за мной во время разговора своими бегающими голубенькими глазками. Робинзон не на секунду не терял из виду этого беспокойства. В моей приемной было темно, большой дом напротив широко белел, перед тем как уступить ночи. После этого между нами остались только наши голоса и все то, что они всегда как будто готовы сказать и никогда не говорят.
Когда мы остались одни, я постарался объяснить Робинзону, что мне совсем не хочется с ним встречаться. Но он все-таки пришел в конце месяца, а потом стал ходить почти каждый вечер. Правда, у него болела грудь.
— Мосье Робинзон опять приходил, спрашивал вас… — говорила мне моя консьержка, которая им интересовалась. — Не жилец он, а?.. — прибавляла она. — Он опять кашлял…
Она отлично знала, что меня раздражает то, что она об этом говорит. Он действительно кашлял.
— Ничего не сделаешь, — предсказывал он сам, — я никогда не перестану кашлять.
— Подожди до лета. Терпенье! Вот увидишь… Кашель пройдет сам собой…
Словом, все, что говорят в таких случаях. Я не мог его вылечить, пока он продолжал работать с кислотами. Но я старался его поддерживать.
— Сам собой?! — отвечал он. — Тебе легко говорить… Можно подумать, что дышать, как я дышу, — это пустяк… Посмотрел бы я на тебя, что бы ты запел, если бы у тебя такая штука была в груди! С такой штукой ноги протянешь… Вот я тебе что скажу!..
— Ты в плохом настроении, времена сейчас для тебя трудные, но когда ты поправишься… Вот увидишь, даже если только немножко поправишься…
— Поправлюсь?! В могиле я, что ли, поправлюсь? Лучше мне было на войне погибнуть. Ты, конечно, доволен, что вернулся… Тебе жаловаться не на что.
Я не отвечал. Тогда он обижался:
— Вот видишь, ты не споришь! Значит, ты согласен.
Глядя на него, я сам потерял последнее мужество. Я изо всех сил боролся против моего собственного невезения, против желания запереть двери раз и навсегда, двадцать раз на день говорил себе: «К чему? И слушать его постоянные жалобы! Это уж слишком!»