Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 38

Но и созерцать любимый образ подолгу опасно: поневоле бередишь рану.

Еще поздней осенью 1855 года, в самые безотрадные для Ивана Александровича времена, состоялся его перевод в новое министерство и на новую должность — литературного цензора. Уйма непредвиденных забот навалилась на писателя: читка книжных и журнальных корректур, писание официальных отзывов, обязательства перед десятками собратьев по перу, ответственность за каждое слово, понеже все и каждое скреплены его цензорской подписью… Каких бы рецептов ни предлагали доброжелатели, а нет на свете действенней лекарства от неразделенной любви, чем тяжелая работа.

А вот «Обломов» продвигается со скрипом. Над этим его детищем как бы тоже повисла тень жизненной неудачи. Для когоон будет теперь продолжать роман? Братья литераторы, правда, вовсю подгоняют. Иван Тургенев в письме к нему возмущается: «Не хочу и думать, чтобы вы положили свое золотое перо на полку…» И энергически заключает: «буду приставать к вам с восклицанием: «Обломова»!»

«Обломова» требует и Катков, редактор «Русского вестника». Но нет смысла договариваться с редакторами, когда роман еще на три четверти в чернильнице. Илья Ильич до сих пор лежит на диване, и что делать с ним дальше, неизвестно. Какая сила способна поднять эту глыбу на ноги? Пожалуй, было бы достаточно одного мановения ручки Елизаветы Васильевны. Но она уже полгода как замужем.

В начале июня 1857 года Гончаров получает четырехмесячный заграничный отпуск и отправляется на курс водного лечения в Мариенбад.

МАРИЕНБАДСКОЕ ЧУДО

«Ах, Льховский, если я умру, растолкуйте пожалуйста другим, что я был за явление. Вы только и можете это сделать».

Кто был человек, к которому Гончаров как-то обратился в письме со столь интимной и одновременно обязывающей просьбой?

Познакомились они скорее всего все в том же доме на Садовой, куда юноша Иван Льховский был вхож как университетский товарищ Владимира Майкова. Несмотря на семнадцать лет равнины в возрасте, между двумя тезками установились отношения приятельства, доверительности. Мужская дружба между людьми, близкими по годам, опыту и духовному складу, чаще всего дружба трудная. Почти всегда она чем-нибудь отягощена — то взаимной пристрастной строгостью, то полускрытым соперничеством, то напряженной деликатностью, мешающей напрямую высказаться о том, что наболело. Непросто нести бремя этой дружбы, и редко кому удается длить ее многими годами, на виду у чьей-нибудь зависти, ревности, худой ухмылки, — хотя и плоды она дает самые весомые, насущные не только для этих двух…

И есть дружба легкая, как бы даруемая в виде роздыха. Легко говорить и выговариваться, легко брать на себя несложные и почетные заботы друга старшего, легко узнавать в судьбе младшего свои давнишние трудности и тут же находить им счастливое разрешение.

Льховский был человеком одаренным, его литературными мнениями Иван Александрович дорожил (отзыв Льховского об «Обломове» будет считать даже более полным, исчерпывающим, чем добролюбовскую оценку романа).

В отношении к маститому уже литератору Льховский нашел меру незаискивающей простоты и нельстивой уважительности, меру тонкого художественного вкуса и ненавязчивого обожания. Он не стал для Гончарова кем-то вроде литературного секретаря, мальчика на побегушках, но охотно брался выполнять различные поручения старшего товарища, благо тот никогда не давал особо трудоемких.

Вот и теперь, отправляясь в заграничное путешествие, писатель кое-что поручил Льховскому, как-то: присматривать хоть изредка за его квартирой, то есть своевременно вносить плату за жилье и проч.; проследить за корректурами нового издания «Обыкновенной истории» и за подготовкой к печатанию отдельной книгой «Фрегата…» — к последнему Льховский еще предисловие обещался написать.

Вечером пятых суток по отбытии из Петербурга карета, в которой у Гончарова было место, подъехала наконец к варшавской заставе. Выспавшись в просторном номере непомерно дорогого отеля, путешественник с утра нанял гида, обсмотрел внимательно весь город (произведший на него впечатление весьма провинциального), а перед обедом уселся за большое письмо Льховскому. Езда по Варшавскому тракту, сообщал он, не только не развеяла подавленного настроения, а, пожалуй, еще его усугубила. Пустынная дорога, сирые места, назойливый сосед по карете, бессонница, дурная еда, плохое пищеварение, мрачные воспоминания о недавних и давних событиях личной жизни. Ладно бы еще одна Елизавета Васильевна не давала ему покоя в пути. Из письма следовало, что не на шутку тревожат его и расстроившиеся недавно отношения с другой женщиной: «Вы вероятно получили мою телеграфическую депешу из Динабурга: я там просил Вас не отправлять фотографии А. А. к ней и теперь прошу запереть ее, как она есть, запечатанная, в стол и оставить до моего приезда. А причина этому та, что я не хочу изменять там дела т. е. хочу оставить его так, как оно осталось при мне, чтоб и не напоминать больше о себе».

Льховский прекрасно знал, кто такая эта А. А. Речь шла об Августе Андреевне Колзаковой, давней уже петербургской знакомой Гончарова, к которой у него еще до кругосветного плавания намечалось как будто серьезное влечение. Но чувству этому никогда не суждено было развиться до такой бурной, болезненной страсти, как в случае с Елизаветой Толстой. К тому же этот последний случай не мог не показать и Колзаковой и Гончарову, что взаиморасположение их весьма непрочного свойства. Дело, видимо, быстро пошло не только к обоюдному охлаждению, но и к разрыву…

Словом, ох как смутно было теперь на душе у путешественника!.. Завтра по железной дороге он отправляется до Дрездена, оттуда проследует в Мариенбадский курорт, где ему предписано врачом пить воду местного источника — от болей в печени, от геморроя, заработанного годами чиновничьей усидчивости. Но врачи те же чиновники и бюрократы — кому только не предписывают они воды и грязевые ванны. «Даже полагаю, что мне в Мариенбад нечего и ездить; если поеду, то только из приличия». Разве не пустое баловство все эти лечебные процедуры, когда его одолевают апатия и угрюмство, «давнишняя и постепенная потеря надежд на что-нибудь в будущем»?

Единственное, что хоть отчасти снимает с его души гнетущее напряжение, — это письменная беседа с отдаленным другом. «Вы, друг мой, терпите мои письма, будьте в этом случае козлом отпущения, потому что писание для меня составляет такой же необходимый процесс, как процесс мышления, и поглощать все в себе, не выбрасываться — значит испытывать моральное удушье. Поэтому если буду писать часто и много, терпите пожалуйста и помните, что я делаю это не по прихоти, не по щегольству какому-нибудь (особенно в нынешнем письме), а потому только, почему поет птица или стрекочет кузнечик в траве».

Впрочем, угрозу писать Льховскому часто путешественник что-то не очень исполнял: следующее письмо другу Гончаров отправил лишь три недели спустя. Уже по конверту было видно, что он изменил своему намерению быстро проследовать с курорта в Париж и до сих пор сидит в Мариенбаде. «Сначала я решил, что не проживу здесь и трех дней, собрался уже ехать — и остался, и проживу вероятно еще недели четыре, а может быть и долее… Отчего эта перемена, скажу при свидании, или в одном из писем, откуда-нибудь, хоть из Парижа».

Однако причину своей задержки в Мариенбаде Иван Александрович изложил гораздо скорее, через десять дней, в очередном письме с того же курорта. Причина эта при первом беглом прочтении не могла не поразить молодого друга (его корреспондент, кажется, и рассчитывал на такой аффект). Надо же, вон, оказывается, в какую авантюру опять вовлекло влюбчивого сорокапятилетнего холостяка!.. «Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с 6 до 9 часов, — пишет он в каком-то нетрезвом захлебе, — едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару — и к ней: сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести». (Однако!) «Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию, или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею или нет». (Ну и Иван Александрович! Какой решительный слог!) «Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург, и вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с ней, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее». (?!) «Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной. Я едва могу сидеть на месте, меряю комнату большими шагами, голова кипит: я бы даже, кажется, мог сочинить что-нибудь, если б не запрещали доктора…»