Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 14
— Видели?
Но на сей раз на подходе к точке Петр Петрович вдруг заколебался, и концовка получилась смазанной: не было классической четкости и грации. Да и то сказать, вес у Петра Петровича неподходящий: канаты прогибались и стонали, как бельевые бечевки. Совершив таким образом свой нелучший соскок, он отошел в сторону, и мы поняли, в чем дело. Итогом нагромождения цифр и формул, всех этих кульбитов и лунных сальто оказалась смехотворная сумма — что-то вроде тринадцати копеек. Гора родила мышь.
— Тринадцать копеек — тоже деньги, — не совсем уверенно проговорил Петр Петрович, с чрезмерной тщательностью вытирая тряпкой белые, натруженные под куполом руки.
Никто не смеялся.
В школе Петра Петровича не любили. Был он крупен, крепок, даже немного сутулился, как часто сутулятся очень сильные люди. Мощные, прогнувшиеся под собственной тяжестью плечи всей фигуре придают угрюмость, как хмурят день низкие осенние облака. Добавьте к этому огромные, сороковых годов часы на черном ремешке (не ремешок, а солдатский ремень!), которые он, казалось, не снимал и во сне. Во время контрольных часы стучали на весь класс. Трах… тарах… тах… Первенец паровозостроения. Кроме часов, Петр Петрович носил еще одно украшение — круглые, совиные, тоже сороковых или пятидесятых, очки с металлическими дужками, намертво, по-кавалерийски обхватившими его уши своими гнутыми оконечностями. Такие очки способны в два счета лишить человека его природной основательности. В них даже кадровые слесари выглядят начетчиками. «Хронометр» — не знаю, что давало больше оснований для этого прозвища: часы или очки. Противоестественное сочетание мощи и трачености, узости: все начетчики, как Суслов, близоруки, даже когда очки носят от дальнозоркости.
Я тоже не любил Петра Петровича. А что? Из всех чувств легче всего дается чувство нелюбви. Никаких душевных затрат. Особенно если знаешь человека с одной стороны — со стороны подчиненного ему. Подчинение не располагает к любви. Чем меньше знаешь, тем легче нелюбовь. Правда, однажды мое отношение к Петру Петровичу было поколеблено. Обогащено, размыто — и то, и другое будет верно.
Случилось это уже в десятом классе, когда я на выходные приехал к одной из своих двоюродных бабок, жившей в пойменном прикумском селе километрах в двадцати от города. Бабка жила с дедом, сухеньким мастеровитым Мефистофелем, чей характер прекрасно выражался хотя бы в том, что собаку свою он, например, нарек язвительным именем «Нитак». Язвительным не по отношению к собаке (ей-то, думаю, все равно) — по отношению к людям. Дед спал и видел, точнее слышал, что хоть кто-то из односельчан хоть однажды спросит его: «Как же зовут твою собаку, папаша?» и тогда он, дед, с кроткой язвительностью ответит:
— Нитак.
— Как не так?
— А так — Нитак, — повторит дед, и язвинка выскочит наружу козлиным смешком.
Дед никогда не учился и вообще при всей мастеровитости как-то остался в жизни сбоку — в истопниках, сторожах; в частицах «не» и «ни», естественно, не разбирался, но дух отрицания сидел в нем, как хромой бес. Думаю, что этим духом он, насквозь простаревший и больной, и был жив. Старики бездетны, скуповаты, но у них имелся большой, тоже отживающий сад, и раз-два в год, в благословенную пору созревания плодов, я наезжал к ним и хорошо, надолго отъедался. Они даже хотели забрать меня совсем, но у меня были еще два брата, троих взять не могли, а один я идти к ним отказался — не думаю, что от этого жизнь братьев стала сытнее, скорее наоборот.
По вечерам мы втроем сидели на лавочке перед домом под огромными, невнятно шелестевшими в безветрии акациями. Дед по привычке язвил, а бабуся в непринужденной обстановке читала мне нравоучения. Это она считала вкладом в воспитание сирот и делала добросовестно. В один из сеансов мне была изложена нравоучительная история про мальчика Петю Астапова. Когда-то бабуся жила в одном доме с семьей этого пацана. Семья была многодетной, рано осталась без отца, поэтому и жила в доме на паях с моей бабусей. «Мать у них тоже прибаливала, так Пете приходилось делать в доме и мужскую работу, и бабью. И он все успевал: и печку растопит, и со скотиной управится, и детей досмотрит. И учился еще на “четыре” и “пять”. Закончил десять классов, и его взяли в школу. Учителей не хватало, а Петя и раньше всем как пример был. Потом и институт кончил, сестер и братьев на ноги поставил и сам в город уехал. Так что и без отца-матери можно в люди выйти, если иметь голову на плечах да к голове еще руки», — закончила бабуся и торжественно смолкла, не обращая внимания на дедову реплику в том смысле, что к голове в первую очередь нужны не руки, а крепкие уши.
— Вот почему ишак Робфт (дед произносил это имя по-французски) у меня в люди вышел? Такой умный, что без кнута шагу не ступит и от переутомления, будь спокоен, никогда не сдохнет. А потому, что за уши его в детстве таскали. Ты, Серега, присмотрись к его ушам. Они ж у него как хромовые. Не то что у тебя — бубликом. Нет, крепкие уши — что твои крылья…
Я был в ласковой власти настигающей дремы, и мысль о том, что Петя Астапов и наш Петр Петрович — одно и то же лицо, пробивалась ко мне с трудом, подтачивала согласие души, погруженной в теплый перегной деревенских сумерек, а когда наконец укрепилась во мне, я с беспощадной ясностью увидел и убогий, на паях, дом, и неухоженных детей, и прибаливающую мать, и подростка в очках, разрывающегося между школой и домом…
И эта же ясность обнаружила тонкий, как волосок, досадно царапающий изъян в моем доселе цельном восприятии Петра Петровича, что-то ярче высветила в нем — траченость, наверное. Я жалел его, а жалость богаче нелюбви, хотя бы потому, что требует большей душевной работы.
Последний раз видел его несколько месяцев назад. В том же городке на базаре, куда попал по скорбному случаю, мы покупали провизию для поминок. Базар только открыли, людей еще мало, они еще сонны, неторопливы, еще не вошли в азарт. Пора оптовых, скорбных или радостных, закупок, пора дешевых цен. В пустом, неряшливо подметенном пространстве от ларька к ларьку шел сутулый, подсохший человек в круглых очках и в каждом ларьке задавал один и тот же вопрос:
— У вас подсолнечное масло, конечно, самое свежее?
Свежего масла тут сроду не было: ларьки-то государственные, а не колхозные, даже в банке, выставленной на витрине и густо драпированной зорюющими мухами, осадок в три пальца толщиной, но, несмотря на это, сонные продавщицы его язвительности не воспринимали и никак на нее не реагировали.
Петр Петрович был странно похож на моего деда.
Весна пришла, и маленький городок, асфальтированный интернатский двор закрутились в ней, как яичная скорлупа. С дальних степей, с синих бугров, оттуда, из-под родины, как из-под сердца, опять пришли сюда талые воды и широко, ровно, на полном дыхании потекли по глинистым улицам, и местные огородники босиком, подвернув штаны, наперегонки делали запруды, стараясь залучить эту вольную, степную, дорогую в наших засушливых местах воду в свои тесные городские сотки. Весна в интернатах тревожна: драки, побеги, любовь. Ежегодный високосный год. Повышенно активное солнце врывалось в узкие окна, в стандартно стриженные головы, и на интернатском асфальте, на черных, сумеречных партах расцветали признания, от которых краснели молоденькие учительницы. Хуже, когда расцвечивались физиономии: в отличие от обычной школы, интернатский мир слишком замкнут, страсти здесь пересекаются чаще и драки злее.
В один из ярких весенних дней в угловую комнату вошел Учитель, и мы остолбенели, потому что раньше он сюда никогда не входил. Войдя, Учитель мельком взглянул на нас четверых, возившихся со своими делами, и сказал:
— Ну что, братцы, я уезжаю, прощайте. Впрочем, вот адрес: вдруг пригодится.
И, выкроив уголок стола, не присаживаясь, стремительно написал на клочке газеты: «Калининская обл… Белореченский р-н, с. Изборье». Хоть он и назвал нас «братцами», лицо его было отчужденнее, чем когда-либо, и адрес на газете он писал так, как будто дело происходит в классе: вот-вот прозвенит звонок, и Учитель, не надеясь на нашу скоропись, отрывается от подоконника, от своего конспекта, со взрослой неуклюжестью склоняется над первой попавшейся партой и сам, своей рукой дописывает собственную мысль в чьей-то чужой тетради. Сейчас, со звонком, он выйдет, и класс спишет ее, мысль Учителя, у забалдевшего однокашника… По его тогдашнему виду мы поняли, что расспрашивать Учителя ни о чем не следует.