Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 11
Главное — она предчувствует всю протяженность предстоящей жизни и так внимательна, так жадна к ней, с такой любовью путается в ее мельчайших подробностях, что эта невеликая, как и все земное, тропа и впрямь кажется бесконечной.
Бабке Дарье было восемьдесят два, и она была смертна. Бабка легка, почти бестелесна — одна душа. Горбоносая, синеглазая душа. Что касается внутреннего содержания, которым столь богаты были «Т» и «К», то душа у бабки Дарьи озорно жизнелюбива. Все восемьдесят два года, все войны, пьянство покойного мужа-аптекаря, и чрезмерная трезвость единственного сына, и даже сама смерть не смогли вытоптать этого весеннего озорства.
Умерла просто. Не встала утром, и все. Семья проснулась в семь, как обычно, а завтрака на столе нет, и свежих газет нет. Осталась бабка в постели — маленькая, костлявая, отболевшая душа…
Бабка Дарья оставила завещание. Был там, между прочим, и абзац про нас. Она просила, чтобы похоронили ее не пьяные, неопрятные мужики, а мы. То есть выкопали могилу, гроб опустили, ком земли бросили. «И чтоб могилу копали весело, с песней и вообще хороните меня без горя, я свое отжила…» В благодарность за земляные работы бабка Дарья отписывала нам самое ценное в своем имуществе — золотой нательный крестик, осевший в одном из московских ломбардов во время нашего неудачного вторжения в столицу, о чем еще речь впереди.
Бабкину просьбу исполнили в лучшем виде. Февраль, зима бесснежная, но мороз давил вовсю, и земля была как чугунная: тюкнешь по ней ломом, а она только прогудит в ответ. Кладбище — уютный, маленький погост маленького городка, настолько сжившегося с ним, что он стал его естественным продолжением, его тупичком, его общественным туалетом, даже автобусный маршрут и тот назван с учетом их исторического (философского!) единства: «Рынок — кладбище» — было пустынным. Копать начали с утра, часов в восемь. Сначала обильно полили отведенное нам, вернее бабке Дарье, место керосином, подожгли его и часа полтора прогревали землю. Лишь потом стали долбить ее ломами. Мы с Гражданином долбили. Плугов подчищал мерзлую глину шуфельной лопатой. Валентин Павлович, смятенный, подавленный, боялся, что мы не успеем к трем, к выносу, через каждый час прибегал к нам — а может, убегал из дома, — робко спрашивал: «Может, все-таки позовем подмогу?» Мы от подмоги отказывались, нам хотелось сделать все по бабки-Дарьиной инструкции. Поскольку петь в мороз сложновато — с погодкой бабка Дарья не подгадала — приволокли с собой патефон. Он стоял на краю могилы, рядом с бутылкой водки и незамерзающей закуской — салом (и то, и другое принес Учитель), и популярные певицы и певцы шестидесятых, ежась от собачьего холода, выходили к могильной черте (им такая рампа, наверное, и не снилась) и отпевали бабку Дарью. «…В болотных сапогах не по ноге девчонка из геологоразведки шагает по нехоженой тайге». Или: «Быть может, до счастья осталось немного, быть может, один поворот…»
Это было настолько богохульно, что кладбищенская служительница, та самая, что отмеряла место для бабки Дарьи и сама на нее похожая, тоже уже из-за поворота — такая же горбоносая и горбатенькая, но начисто лишенная бабки-Дарьиного озорства — высунулась из своей сторожки, приковыляла к нам и, стоя на краю могилы в блистательном обществе Эдиты Пьехи, Майи Кристалинской, Муслима Магомаева, яростно трясла над нашими головами своей суковатой клюкой. Вылитый Георгий Победоносец! Снизу, из заглубившейся наконец могилы, объяснили старухе, что являемся не богохульниками, а добросовестными исполнителями воли усопшей.
Старая нам не поверила. Ширяла палкой в патефон, произносила непотребные слова, и ей пришлось налить сто граммов для успокоения уязвленной богобоязненной души.
— Бог с вами, — сказала старуха, отирая бескровные уста суковатой, как и ее палка, ладонью, перекрестила могилу и нас в ней и потащилась назад.
Порывистый ветер мел между оградами сухую, как металлические опилки, порошу и старые, ржавые листья.
Учитель волновался зря. Мы успели, и бабку Дарью схоронили вовремя. Пришла жидкая процессия: несколько учителей, а в основном старухи, соседки бабки Дарьи по дому, а в скором времени, пожалуй, и по кладбищу. Стояли вокруг могилы, закрываясь от ветра тощенькими, выношенными, как осенний лист, пальтецами, тулились друг к дружке, привычно, обреченно плакали, и их тихий, размеренный дождик нарушали только надрывные рыдания шестнадцатилетнего и потому бессмертного человека — бабки-Дарьиной внучки.
Смерть стара как жизнь, и даже в малой группе людей найдется человек, безоговорочно знающий, когда надо заколотить крышку гроба, когда и как его опустить в могилу и когда самое время бросить в нее первый ком. В нашей процессии таких профессионалов было много. Старушки плакали и между делом руководили привычным ритуалом (после, на поминках, трезвый Учитель скажет нам: «Скольких там хоронил, а хоронить так и не научился»), по возможности укорачивая его из-за скверной погоды.
И ком бросили, и засыпали. И стало у нас одним покойником больше: у Гражданина, у Плугова, у меня. Прости, бабка Дарья, что так и не смогли схоронить тебя весело.
Плугов вел Таню первый и, пожалуй, последний раз в жизни. Она судорожно всхлипывала, ветер сек опухшее от слез лицо. Володя держал ее под руку робко и бережно. Так бабка Дарья и после смерти делала нам добро.
Учитель стоял, опершись о подоконник, держал в правой руке ветхий свод студенческих прописей и диктовал. Класс молча писал. Плугов молча рисовал. Он рисовал на всех уроках, в том числе на тех, которых не было. Самые прекрасные уроки — которых нет, которые отменяются по болезням учителей или по высочайшему вмешательству школьных завхозов, в чьем лице, как правило, выступают непреклонные силы природы: осень, лето, зима. Уборка урожая, уборка территории и так далее. Мы с Володей сидели на первой парте, перед глазами учителей, и они уже привыкли к такой форме послушания: сидит человек, не вертится, не разговаривает (учителя не знали, что столь же несокрушимое молчание Плугов хранит и на переменах — так наши недостатки, будучи непознанны другими, переходят в наши достоинства), напряженно внимает учительствующему и конспектирует, конспектирует. Милая сердцу картина. Каждый из учителей, наверное, считал ее личной собственностью: забрать бы в багетную раму, повесить на кухне и, выйдя на пенсию, вспоминать: как же меня слушали, а как же меня конспектировали. Учителя не подозревали о широте души воспитанника Плугова, который, неблагодарный, сварганил столько копий с этого педагогического шедевра, что их с лихвой хватило бы на всех интернатских педагогов, включая дневную бабочку Эльзу Семеновну.
Учитель к этой картине тоже привык. Но на сей раз вдруг отклеился от подоконника и, не прерывая диктовки, направился к Плугову. Думаю, его интерес в данном случае был спровоцирован недавним Володиным сочинением «Человек ли Евгений Базаров?». Я не успел как следует растормошить Володю, Учитель уже был возле него. Оставив свой конспект, он с любопытством заглядывал в Володин. Потом вдруг нахмурился — как хорошо знали мы эту мгновенную химическую реакцию грозы: легкая хмарь, летучая молния боли, неузнаваемо искажавшая все лицо, и сразу же за нею, в глубине ее — глухой, с сукровицей, раскат… — и попросил:
— Позвольте на минуту ваш конспект…
Плугов, красный как рак, позволил.
Учитель держал конспект в вытянутой руке и пристально всматривался в него. В тетради во всю страницу изображен он сам — Учитель. Учитель в ярости: искаженное болью лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злоба мешалась с мольбой, и голос — неслышимый глас ночных госпиталей.
И реакция, начавшаяся по всем законам химических соединений, остановилась, заглохла. Лицо Учителя возвратилось к своему изначальному, почти безликому спокойствию. Молча отдал Плугову тетрадь. Вернулся к окну, вновь устало приткнулся к подоконнику. «В романах Тургенева удивительно точно схвачено сложное, не всегда поступательное движение общественной мысли в России…»