Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 17

Наконец, подошел день экзамена. С утра заехали за Витей — у нас были опасения, что сам он до училища не доедет, повернет вспять, взяли его под стражу и поволокли, обмякшего, на испытания.

…Никогда больше не видел такого столпотворенья знаменитостей! Заселили все пространство перед училищем, в том числе редкий, похожий на церковный, садик, курили и сплевывали через губу, со знанием дела и с взаимным высокомерием говорили о турах, талантах и бездарностях. Вот-вот должен начаться экзамен, и знаменитости репетировали свои бенефисы. Один репетировал Евгения Онегина, другой — Евгения Арбенина… При этом каждый напропалую притворялся, что предстоящий экзамен для него пара пустяков.

Театр перед театром, театр по Станиславскому — с двойной игрой, со сверхзадачей, цыганский лицедействующий табор. И вместе с тем то была молодость, здоровье, ломившееся сквозь томно разукрашенные щеки, то была природная, не наигранная еще, кошачья красота девических движений. Девушки, а их здесь подавляющее большинство, одеты по тогдашней моде; нейлоновые блузки и темные укороченные юбки, делавшие их похожими на точеные, изящнейшие пешечки. Пешки-королевы!

Во всем этом театре, включая и нас троих (чего греха таить, мы тоже играли здесь свою, как нам казалось, насмешливую роль), не притворялся только один человек — Витя Фролов. Его била самая непритворная, самая подлая дрожь. Мы как могли успокаивали его, убеждали, что не каждому удается учиться с такими девушками — оглянись! — с чем Витя, оглядываясь, соглашался, но дрожать не переставал.

Но вот их позвали внутрь училища, в сумрачные узкие коридоры. Мы похлопали Витю по спине, затолкав тем самым во входную дверь, войти в которую он никак не решался, а сами пошли вдоль здания. Заглядывая в окна, отыскивали комнату, в которой сидела экзаменационная комиссия — в ожидании экзаменующихся ареопаг грыз яблоки, что лежали на столе, как ядра, приготовленные к бою. Как раз напротив нужного нам окна стояло старое, мощное дерево.

Мы взобрались на него, устроились среди его теплой, шевелящейся листвы. С этого наблюдательного пункта экзаменационная комната видна как по заказу.

Это было веселое зрелище! Театр мимики и жеста. Действительно, слов мы не слышали, зато мимику и жесты наблюдали в упор. Наверное, в сочетании со словами они были более или менее естественны, но без слов, с немыми, по-рыбьи разевающимися ртами, это было так уморительно, что мы хватались за животы.

— Держите меня, товарищи, это ж он Дездемону душит, а у самого глаза на лоб! — кричал Гражданин, готовый шлепнуться наземь, как переспелый плод.

Тем временем актер на сцене сменялся, место слабонервного Отелло занимал более решительный юноша, и его цепкие руки в непосредственной близости от опасливо отодвигавшейся на своих стульях комиссии взлетали вверх, как на известном плакате Моора. Все ясно:

Удар мой верен был и скор.
Надежный сук мой, как топор.
Широкий лоб его рассек…

Мы развлекались тем, что по первым жестам, по выражению лица соискателя (или еще лучше — соискательницы) определяли, что они декламируют комиссии;

— «Волк на псарне»!

— «Бородино»!

Не думаю, что наши актеры замечали нас на дереве. В те минуты они, по-моему, вообще ничего не видели. Хотя это было неблагодарно с их стороны. Для многих из них (особенно если учесть, что к концу экзамена ареопаг, как и положено ареопагу, потихоньку, под шумок, под жесты и под мимику подремывал) мы наверняка были первыми и последними зрителями в их бурной, но такой короткой артистической жизни.

Да, время шло, экзамен заканчивался, а Витя на нашей крепостной сцене не появлялся. Плугов уже сбегал на угол за яблоками (комиссия растравила), и яблоки уже были съедены, а Вити все не было. Гражданин пытался проникнуть в училище, чтобы уже там, внутри, перед дверью в комнату экзаменационной комиссии еще как следует похлопать Витю по спине, но туда впускали строго по экзаменационным листам, и даже ему пройти не удалось.

Комиссия делила цветы, и мы поняли, что экзамен закончился. Теперь нас впустили в училище и без экзаменационных листов.

Прошлись по коридорам — затекшие ноги ступали как ватные, — они оказались пусты. В церковном садике тоже никого, только легкие летние тени. И впрямь — цыганский табор. Бывало, разобьют шатер неподалеку от нашего дома (дом-то почти в степи), вечером шум, ссоры, лошадиное ржанье, а утром встанешь — их как ветром сдуло. Пойдешь на то место, там лишь какая-нибудь оброненная ржавая чека да след от костра. Снялись. Цыгане снимаются тихо, легко, как ласточки осенью. И эти — снялись…

Прозевать его мы не могли. Провалиться сквозь землю он тоже как будто не мог.

В полнейшем недоумении поехали на Ленинский проспект. Витя сидел в профессорском кабинете и вместе с Таней учил химию…

Оказывается, как только мы отправились на свой «НП», он выскользнул из училища и рванул наутек. Только его в искусстве и видели.

Будь мы предусмотрительнее, оставь на выходе хотя бы Плугова, быть бы Вите Фролову не химиком, а народным артистом. Не догадались.

СПАЛЬНЯ

Детей общества, нас и воспитывали исключительно общественные институты: класс, общежитие, баня, туалет, сидя в котором чувствуешь локоть друга. Братский локоть встречал тебя везде. У нас не говорили «общежитие»: с каких-то давних, видно, очень деликатных времен в подобных заведениях бытует слово «спальня». «Спальня» — как сентиментальный атавизм дома. В нашей спальне шестнадцать кроватей. Одна к одной. Локоть к локтю. В этом алькове господствовала такая степень обобществленности, что ты мог пользоваться не только чужими штанами, но и чужими снами. Тем более что они почти одинаковые и у тебя, и у соседа. В урочный час шестнадцать сновидений выстраивались над кроватями в ряд, как шестнадцать пар местпромовских ботинок. Когда Олег Шевченко вскидывался во сне и начинал мычать немым голосом, все знали; отец приснился, алкаш. Весьма общественный сон.

* * *

Переступать закон обобществления не дано было никому. Любые попытки пресекались спальней на корню. Помню Юру Фомичева из Томузловки. Длинный, костлявый, весь как на шарнирах. И рот у него такой же — в вечном движении вширь. Юра улыбался всем: учителям, одноклассникам, старшеклассникам и даже самому себе — на всякий случай. Он всем улыбался, всегда был со всеми, но у него была тайная мечта, вполне простительная в его положении, да и в положении каждого из нас, однако воспринимаемая в спальне как греховная. Мечта иметь деньги.

Причем иметь деньги не для того, чтобы иметь барахло, а для того, чтобы через два-три года из Юры, который улыбается, превратиться в Юрия Тимофеевича, которому улыбаются.

Денежки чувствовали в нем хозяина и потихоньку ластились к нему. То он привозил что-то из села, от матери — «на пряники». (Какие к черту пряники — Юра с удовольствием продал бы и то печенье, которое нам по воскресеньям давали в интернате!) То подторговывал всякой писчебумажной ерундой. (Сломаешь перышко, спросишь: «Юра — выручи». «Счас посмотрю», — улыбается Юра, открывает баночку из-под «лампасет», в баночке поблескивает медь. «Тебе «звездочку»?» «Ага». «Ну, бери». Перышко из баночки возьмешь, медяшку в баночку бросишь. Неловко не бросить. Если б не было среди перьев монет, тогда б, может, и не бросил, а так — неловко. Другое дело, когда их у тебя нет, медяшек. Тогда не бросаешь. Но Юра все равно улыбается. Прощает, значит.) Каждое лето вкалывал на полях и фермах родного колхоза — тоже во имя будущего.

Нельзя сказать, чтобы Юру не любили или тем более ненавидели. Им, походя, пренебрегали — когда перышки были не нужны. Им, походя, пользовались — когда перышки были нужны. Кто знает, может, именно в этом «походя» и вывелись корешки Юриной мечты. Его грех был мальчишеским пороком, не больше. И все же однажды над ним надругались.