Внучка берендеева. Второй семестр (СИ) - Демина Карина. Страница 26

Кто ей донес?

И переврал все, перекрутил, как то водится. На меру правды десять илжи повесил, а поди, разбери. Просо с овсом и то легче…

…еще б когда ты сама Арея не ведала, я б поняла твое беспокойствие. А ныне только диву даюся, как и когда ты, Ефросинья Аникеевна, свою давешнюю прозорливость утратила. Веришь любому навету.

…ах, если б только наветы.

…и так тебе скажу: не убийца он и не тать. И уж точно — не вор. Пишешь ты, будто бы бабы сказывали, что он половину поместья спалил, чтоб скрыть душегубство. И что мачехины жемчуга унес. И яхонты. И золота пять пудов.

Вздохнула.

Эх, Арей… тебе б к бабке самому явиться. Нехай бы глянула в глаза, нехай бы спросила прямо: а она у меня не стеснительная, спросила б как есть. А ты б ответил. Сказал всю правду. Глядишь, и поладили б.

Но подумай сама. Куда с пятью пудами бегчи? Тяжко. Незручно. А уж что пуды он эти отдал, чтоб в Акадэмию взяли, и вовсе глупство. Дар у него имеется.

Сама видала.

И совестно мне об том напоминать, однако ж, мнится, что без напоминания энтого ныне вовсе не обойтися, но вспомни, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, что, когда б не Ареев огонь, не было б ни тебя, ни меня, ни Станьки. Небось, всех бы пожрала тварь подгорная.

Он же ж не побоялся из круга выйти, хотя вернуться не чаял.

А ты хулу возводишь.

Перечитала. И вздохнула. Гневно вышло, без почтительности, до коей бабка в последнее время дюже охочею стало.

Разбаловал ее Кирей.

Милость царская.

Вот и возомнила себя боярыней. И смешно, и больно, и не ведаю, как назад возвернуть свою бабку. Письмецо-то она прочтет и разгневается. Ногами топать будет, на дворню кричать, мне розгою грозится… в Барсуки ее спровадить бы. Да она про Барсуки и не вспоминает ныне. И про хозяйство нашее позабыла, и про корову… Лойко вон ажно пять коров привел одна другой мордатей и круглее.

Да все не то…

Переписать?

Времени немашечки. Рассвет забрезжил, а значит, вот-вот загудит рог, призывая студиозусов к подъему. И мыться надобно.

Одеваться.

На полосу выходить.

Сыпанула я на письмецо песком, отряхнула… может, и неплохо, что злое вышло? По-доброму я ужо писала и не единожды, но не была услышана.

Глядишь, прочтет.

Вспомнит болото. И снег. И кровь на снегу. Стрелы, что летели, но не долетали. Конников, в сугробах увязших, и тварь белую, чужою силою к жизни пробудившуюся.

Я ее частенько вижу.

Во снах.

В них я по-прежнему бессильна. Стою, держу щит. Смотрю, как догорает Арей, обнявший зверя.

И просыпаюсь с немым криком.

На глаза навернулись слезы и не сдержалися, посыпалися горохом да на подол, да на письмецо, которое рукою прикрыло. Тогда-то, взимку, мыслилось, что страшное позади. Ныне понимаю — не было еще взаправду страшного…

Живы все.

Целы.

А что кошмары, так чай надобно пить с мятою да пустырниковый настой, зело от нервических болячек полезный. Глядишь, и поможет.

Письмецо я на столе оставила.

Оделася.

И косу переплела, закрутила на голове, чтоб не мотылялася, когда бегать стану. В окно глянула, авось и расщедриться слезогон на солнышко. Но нет… хмарь стоит, рябью оконце затянуло, и на душе муторно-премуторно.

Моросило.

И стало быть, внове по грязюке хлюпать. Об том, верно, не только я подумала. Лойко, окинувши взглядом задуменным полосу, вздохнул горестно, бросил:

— А я еще на снег жаловался… верните зиму, я согласен.

Ильюшка лишь хмыкнул.

Как бы перемолвиться с ним словечком, про сестрицу спросить… не то, чтоб я Марьяне Ивановне поверила, но… неспокойно на сердце.

Поймала себя на мысли этой.

А и вправду, неспокойно.

Отсюдова и злость моя на бабкино письмецо преглупое. И волки снились. Всяк человек ведает, что ежели волк во сне привидится, то это к утрате скорой. Если, конечно, волк не белый и не хромой. А уж когда посчастливится белого хромого да косого на один глаз узреть — жди скорого наследства. Или клада. Или еще какого прибытку.

Мои волки были только косматыми.

И свербела нехорошая мыслишка…

…Кирей мерит шагами лужу. И не жалко сапог-то? Задуменный, а об чем думает… хоть ты вновь с черпаком спрашивай. С черпаком, небось, откровенности больше. Но стою, слушаю, как хлюпает под ногами вода, гляжу… дошел до конца лужи. Остановился. Отряхнулся весь зло так, что кобель, на которого водой ледяною плеснули. И развернулся, вновь пошел лужу давить.

Неспроста.

Царевичи наособицу держатся.

Ерема рядом с Елисеем, который ныне на умираючего не похожий вовсе. Еська с монеткою забавляется. Евстигней щепку грызет, глядит вдали. Чего видит?

Чудной он.

Все тут чудные, но он — особливо. Живописец… сказывал наш староста, что в прежние годы, еще когда сам он дитем горьким был, приключилась в Барсуках такая вот история. Был у вдовицы сын единственный, да с придурью, как думали. Ему б матери с хозяйством помогать, она-то убивается, сама и сеет, и жнет, и косит, а он только сидит да угольки перебирает. Малюет чегой-то. Нет, староста сказывал, что малевать тот парень хорошо умел. Да разве ж малеванием сытый будешь?

Как бы оно там еще сложилось, но заприметил парнишку боярынин человек.

В усадьбу взял.

Матери за него откупные дал да золотом. И выяснилось, что не просто малевальщик парень, а живописец урожденный редкого таланту. Его учить стали, опосля и вовсе за границу отправили. Там он, видать, и нахватался дури. Позабыл, что не сам над собою хозяином стоит.

Малевал…

Что он там малевал, не ведаю, но не тое, чего боярыня желала. А она норовом крута была. Раз велела пороть для взразумления, и другой, и третий… и навроде как вразумила, стал малевать, чего сказано. А после пошел и утопился.

Душа не выдержала.

Евстигнея, небось, никто править не посмеет. А все одно боязливо. Мало ли… вдруг иная придурь какая. Я ему слово не так скажу, а он и в петлю полезет.

Егор нос скребет.

Емельян мизинец в рот сунул, кожу обскубывает. Стало быть, и ему не спокойно. У меня ж на душе не кошки — рыси скребут, а отчего — понять не могу.

И кричать охота немым криком.

И плакать.

И скажи — засмеют же, дескать, самое оно бабье в характере тени своей бояться.

Архип Полуэктович появился, когда небо чуть просветлело. Он по старое привычке был бос. Штаны подвернул под самые колени, как и рукава рубашки. Лысую голову свою под парасолью спрятал. И гляделся до того довольным, что я едва вновь не расплакалася.

Да что ж это такое?

Или я вчерашнего дня взаправду потравилася?

— Чего стоим? — спросил наставник и зевнул широко, всею пастею. — Кого ждем?

— Вас, — ответил Евстигней, взгляд свой от далей отворачивая. — Куда нам без вас?

— И вправду, куда… ну, я туточки. Зослава, ты как?

Я только носом шмыгнула.

— Если дурно, оставайся…

Прежде он такого не предлагал, и согласиться бы, нечто подсказывало, что рядышком с Архипом Полуэктовичем самое мне местечко. Может, парасолью он и не поделится, но и в обиду не даст, пожелай кто…

Кто?

Не знаю.

Но на дорожку идти нельзя.

И на поле.

Возвернуться надобно. Укрыться. Переждать.

— Нет, — я головою покачала. Не хватало слабину показать перед всеми, да и то, ежель там, впереди, неладно, как оно мне чуется, то разве ж имею я право остаться?

А вдруг…

Архип Полуэктович парасолю сложил, голову задрал, лицо дождю подставляя, и сказал:

— Ну тогда вперед… и скоренько, если к завтраку успеть желаете.

Мы желали.

Мысля о завтраке, который уж точно не погодит, на мгновеньице избавила от всех страхов.

— Вот же… — Кирей тряхнул головой, и мокрая коса шлепнула по спине. — И бывает же…

А чего бывает — не досказал. Он взял в бег легко, будто только и ждал, что дозволения. Лойко за ним кинулся. Этот бежал вроде бы тяжко, переваливаясь с боку на бок, плюхая по грязюке так, что брызги во все боки летели. Но сие — видимость одна.