Девять (СИ) - Сенников Андрей. Страница 24
Он упал на церковном крыльце. Сил не осталось, только боль и страх. Темная громада нависала над головой, молчаливая, холодная. В невидимом небе грохотало. Холодный дождь хлестал в спину, Дикой закрывал глаза, но и сквозь сомкнутые веки, видел ослепительные синие блики. Остро пахло озоном, кружилась голова, дыхание рвалось сквозь стиснутые зубы. Дикой пополз по скользким ступеням. Гвоздь рвал ступню. Боль, подобная разрядам тока, пронизывала Дикого до самой макушки всякий раз, когда деревяшка задевала за что-нибудь. Боль, подобная ослепительным блицам молний, и ее синие вспышки вновь и вновь освещали наполовину открытую крышку подпола; острые локти, обтянутые морщинистой кожей; длинные кисти с корявыми пальцами, ногти на которых были подобны ножам; жидкие пряди волос над низким вырезом нательной ночной рубахи и двумя морщинистыми ошметками кожи в нем; черный провал безгубого рта и ищущий, сухой язык.
Это её силу он подобрал у крыльца вместе с палкой. Это она его убьёт…
Дикой со стоном поднялся на ноги. Боль отрезвила его, словно к носу поднесли нашатырного спирта. Он закричал, но на этот раз не от страха. Он знал, как защититься, но знание это было неосознанным, вместе с другими, оно распирало мозг, требовалось время что бы навести порядок, научиться пользоваться новыми силами, а вот времени у него как раз и не было. Он кричал от безысходности и бессилия, запрокидывая лицо. Дождь хлестал с такой силой, словно хотел выбить глаза. Дикой стоял на крыльце, покачиваясь, и чернильные тени уже сгущались перед ним, как будто то, что надвигалось, толкало ночь перед собой.
Вновь сверкнула молния, и Дикой увидел… обоих.
Руки его задергались, как у куклы в руках пьяного кукловода. Беня отшатнулся и закричал вновь, каблук сапога зацепил ступень выше, но упасть сам Дикой не успел. Темнота сшибла его с ног, навалилась зловонной тяжестью, голову сдавило как тисками. Беня услышал треск костей, а потом что-то лопнуло, плеснуло по дверям, по стене влажным, и крик оборвался.
Небо продолжало с треском рваться над бывшим храмом, и громовые раскаты заглушили темноту, в которой скребло, рвало и чавкало…
Лампа
Не знаю, где он нашел её. Могу лишь предполагать: в собственном доме, на чердаке или в подполе, но это не факт.
Валентин Ефимцев редко выбрасывает старые вещи.
Больше того, им владеет безмерно эта нелепая хозяйственная страстишка тащить в дом все подряд: что приглянулось, что можно еще хоть как-то использовать и, вообще, по какой-нибудь надобности, которую он туманно обозначает словечком «пригодится». Впрочем, на Сгоне почти все такие, но…
У Валентина «золотые руки» и несомненный дар возвращать вещи из дряхлого небытия в жизнь.
Он всегда был таким. Еще с тех пор, когда мальчишкой приходил в мой класс учиться математике. Уже тогда его разбухший портфель таил в своих недрах гайки, мотки проволоки, шестеренки, отвертки, стамески, какие-то щепки, сломанные будильники, что внезапно принимались нещадно трезвонить посреди урока. Валька бежал по коридору и громыхал как инструментальный ящик, повергая в ужас уборщиц и завуча Амалию Степановну, даму чопорную, но не слишком далёкую, всегда напоминавшую мне героиню Фаины Раневской из старого фильма «Весна», что в единственной школе старинного и маленького городка смотрелось, мягко говоря, странно.
Сколько раз я сожалел, что талант Валентина не получил должной огранки систематическим образованием, а природный художественный вкус — постоянного целенаправленного развития. Он был бы не просто местечковым мастером «на все руки» — агенты величайших музеев мира выстраивались бы в очередь у его дверей. Но среда и жестокая в своей банальности жизненная необходимость сделали его тем, кто он есть.
Возможно, я не прав. И моё «сожаление» есть не что иное, как старческое брюзжание, учительский «плач» по якобы утраченным возможностям ученика. Сколько их было, таких «Ефимцевых», пока я отмерял время выпускными классами? Сколько их уехало в большие города, стряхнув провинциальную сонную дряхлость застывшего времени на крохотном перроне, у маленького вокзальчика, на котором история меняла названия, обегая гигантский круг: Сутемь, Ведимов, Краснокаменск, Сутемь…
А Ефимцевы — Валентин, его жена Надежда и две дочери, — мои соседи теперь, в старом двухквартирном доме, в юго-восточном квартале Сгона. Уже лет семь тому… Так сложилось. И что бы не случилось сегодня или завтра, я буду благодарен, что в своей жизни они нашли место и для меня — одинокого старика, искрошившего не одну тонну мела у школьной доски.
Я приехал в Краснокаменск по распределению, в конце пятьдесят третьего.
Вьюга заметала железнодорожные пути, и паровоз с натугой тащил промерзшие вагоны по ветке Соликамск — Пермь, к северному ответвлению Транссибирской магистрали. Позади были годы учебы, полтора года госпиталей, война, которую я начал восемнадцатилетним мальчишкой и закончил рядовым 135-го гвардейского пехотного полка в феврале 45-го, во время Берлинской наступательной операции. Морозным утром, пропахшим наступающей весной, во время артобстрела меня здорово посекло осколками. В Берлин я не попал. Валяясь на госпитальной койке, я грыз одеяло и плакал, потому что каждую ночь мне снились головешки родного дома под Смоленском, а не выщербленные пулями колонны на широкой лестнице с моей росписью под лаконичным: «Развалинами Рейхстага — удовлетворен!»
Из госпиталя я вышел в сорок седьмом, с двумя красными и двумя желтыми нашивками за ранения, орденом Красной звезды, двумя медалями за отвагу, солдатской Славой третьей степени и несколькими граммами фашистского железа у позвоночника. Левая рука скрючена — осколками перебило сухожилия. Но я очень хотел жить. В университете говорили, я подавал надежды, но на кафедре я не остался. Стал учителем.
О месте назначения я ничего не знал. Краснокаменск был просто точкой на карте у предгорий уральского хребта. И еще там была новая школа, и почти не было преподавателей.
Школа оказалась действительно новая: пропахшее морозной стружкой трёхэтажное здание из ошкуренных брёвен, через проспект, напротив старого парка, в глубине которого, в старой усадьбе располагался горком партии. «Сами видите — городок у нас небольшой и очень старый», — говорил первый секретарь, товарищ Мячников, отпаивая меня горячим чаем. — «На этом берегу его самая современная часть, но коммунального жилья почти нет, а застройка довольно хаотична. Большинство всё ещё живет на Сгоне, за рекой, вокруг госпиталя. Район с дурной славой, всякой сволочи много водилось, особенно на улочках у подошвы Стылой горы, но два года назад военные «почистили», когда оставляли больничные корпуса в гражданское ведение. Теперь порядок. Комнату мы вам найдем. Хорошую. До школы далековато, через мост. Ну да половина ваших учеников оттуда добирается. В следующем году трамвай пустим. Будет полегче. А через год, другой — подыщем квартиру поближе к школе».
Я слушал, прихлебывая из стакана, и смотрел в окно, в конец длинной парковой аллеи, на улицу, где фигурки в обмотках мышиного цвета тянули к станции подводы, груженые камнем. Конвойный в белоснежном полушубке, ватных штанах и валенках неспешно следовал за ними. Ствол ППШ покачивался, выцеливая то одну, то другую спину.
«Пленные еще есть», — пояснял секретарь, — «Размещены в бывшем «Краснокамлаге», на том берегу, под Стылой горой. Там карьер остался, с прошлого века. Царская каторга была»…
Так я оказался обладателем комнаты в шестнадцать квадратных метров в одноэтажном деревянном доме на две квартиры с отдельными входами, разделяя кухню с семейством доктора Локтева и ссыльнопоселенцем, инженером Анджеем Крушевицким.
Сорок с лишним лет прошло. Я пишу эти строки в той же комнате, в том же доме на Конногвардейской улице, только квартира теперь целиком принадлежит мне, а за стенкой живёт не бабка Опоиха, а семья Валентина Ефимцева. Старая лампа роняет свет на зеленое сукно древнего стола, отремонтированного Валькой, а я с содроганием думаю о другой, что, возможно, зажжена сейчас за бревенчатой стеной, призывая силы, которые невозможно описать с помощью физико-математических формул…