Евангелие лжецов (ЛП) - Олдерман Наоми. Страница 39
Но, конечно же, Пилат — не Цицерон; слова его — не слова великого оратора, и речь его нескладна и слаба. И язык тоже становится проблемой: он начинает говорить по-гречески, и его тут же закрикивают. Он знает довольно хорошо арамейский и начинает заново на нем, но, похоже, он опять ошибается.
«Город Иерусалим!» выкрикивает он с неправильным акцентом, делая ударение на втором слоге «ру», а не на конце, как должно было быть. «Я услышал ваши голоса!» И опять неправильно, потому что звучит издевкой на слова Бога, обращающегося к Детям Израиля в Египте, как услышал Он их плач. Ничто, сказанное Пилатом на их языке, будет понятно правильно. Его акцент лишний раз доказывает, что он не из них и никогда не поймет их.
«Я хочу сказать прямо. Я пытаюсь лишь» — он медлит, подыскивая слова — «сделать ваши жизни лучше, принести удобства и покой».
«Тогда проваливай на *** домой!» кричит один бездельник в толпе, и смех прорезает площадь.
Пилат краснеет, расползаясь розовой краской от лица до бритой макушки. Его рука хватается за мраморную балюстраду перед ним. Если бы толпа не была наполнена ощущением непобедимой безнаказанности, они тотчас бы поняли, чего им следовало бы бояться.
«Город Иерусалим, Рим несет в сердце своем великую любовь к тебе!»
«А мы позорники так, ***, ненавидим его!»
Еще одна волна смеха. Какой человек сможет выдержать насмшку над собой? Суставы кисти Пилата вновь белеют. Если бы смог, его пальцы стерли бы этот мрамор в порошок.
«Пришло время для вас разойтись. Рим всего лишь желает…» — он прокашливается, словно от душившей его веревки — «Рим всего лишь желает улучшить состояние улиц вашего прекрасного города».
«Улицы — наши!» выкрикивает кто-то, и все подхватывают скандированием. «Улицы — наши! Улицы — наши!»
И лицо Пилата из покрасневшего становится побелевшим, и раздуваются ноздри, и расширяются глаза, и все его осанка недвижно застывает.
«Вы все — обычные преступники», произносит он, совсем не заботясь о том, чтобы его слова были услышаны всеми, «и вы достойны того, что получите. Если вы достигли такого возраста, что можете бунтовать, то, значит, в вашем возрасте вы ответите за последствия». И Понтиус Пилат, никогда не страдавший в своей жизни, никогда не живший на оккупированной врагами территории, которого никогда не окружали солдаты из засады, и которому никогда не приходилось видеть, как святые для него вещи оскорблялись непобедимой силой, поднимает высоко правую руку и опускает ее на балюстраду — три раза.
Сигнал понимается.
По всей площади тихие люди в толпе сбрасывают капюшоны одежд путников и открывают свои лица. И достают кинжалы.
Толпа невооружена. Рассержена и выплескивает оскорбления, но не готова к насилию. У них даже нет камней.
Первые погибают прежде, чем кто-либо осознает происходящее. Пока Пилат мрачно смотрит с балюстрады на площадь, пятьсот солдат в гражданской одежде обнажают ножи в десятитысячной толпе. Хватают ближестоящих за плечо. Притягивают к себе. Перерезают горло, чтобы тот не успел признести ни звука. По всей площади люди падают на колени, зажимая смертельные раны. Или валятся на пол. Или пытаются закричать и замолкают от быстрого взмаха лезвия.
И тут начинается всеобщий крик. Здесь в толпе находятся люди, поджегшие зернохранилище, убившие лошадей, забрасывавшие римлян камнями — это так. Но солдаты не различают невиновных от виновных. Женщины падают на землю с кровоточащими ранами в животах. На юношу, спокойно стоявшего в начале толпы, призывавшего к мирному и благородному отношению друг к другу, набрасываются два солдата, которые одновременно вонзают кинжалы ему в грудь и вытаскивают окровавленные лезвия, и сердце юноши, лихорадочно забившись, вскоре останавливается.
Люди пытаются убежать, но те тихие люди с ножами… что ж, они тоже люди и их тоже оскорбляют те, чьи земли они оккупировали, и они тоже рассержены и злы. Многие из них — не римляне: они из вспомогательных вооруженных отрядов, составленных из местных жителей Кесарии или из самаритян. У них нет особого отношения к Риму, как и к еврееям. Если Пилат думал, что может легко управлять ими — он ошибался. С ним у них нет ничего общего, и он никогда не пытался понять людей, которыми он правил: ни евреев, ни своих солдат. Он делает еще один знак рукой, размахивая ею в воздухе, но никто не обращает на него внимание.
Солдаты блокируют выходы с площади и начинают наступать, образуя сеть вокруг безоружных протестующих. Кто-то успевает спастись в зданиях, забравшись на крыши. Кто-то пробивается сквозь охрану выходов, прикрываясь щитами из мертвых тел. Кто-то из солдат тоже погибают — лишь горстка по сравнению с триста-четыреста мертвых или тяжелораненных евреев, но вполне достаточно для того, чтобы вооружиться группе евреев кинжалами мертвецов. Они отчаянно бросаются на солдат в южном конце площади, где линия тех более всего уязвима. И первый бросок, похоже, удается. Пять солдат падают, и кровь из них брызжет во все стороны, будто вода из поломанного акведука.
Люди все еще бегут, крича, во всех направлениях, но, увидя просвет в линии солдат, они направляются туда — домой, в сохранность, таща с собой раненых и детей. Но только линия вновь ужимается, и лишь после еще двух бросков на солдат и лишь после еще пятидесяти мертвых тел, упавших на скользкий от крови, вонючий пол, солдаты расступаются, и рыдающие люди бегут с этого места.
Когда все заканчивается, остаются около четырехсот тяжело дышащих под солнцем солдат в длинных коричневых робах, делающих их неотличимыми от евреев. И шестьсот тел — на земле вокруг них, и все место завалено телами. А солнце жарит, высушивая кровь до липкой пленки. А мухи усаживаются на телах. А солдаты идут умываться и здравят друг друга — чем же еще им сейчас заняться? Все сделано, все было сделано, чтобы показать могущественность. И Пилат стоит один на балконе и смотрит вниз на поле боя, и, возможно, размышляет: так ли чувствует себя великий Кесарь после битвы, и почему нет ощущения победы. Он прочитал Галльские Войны в школе и ожидал чего-то другого.
Вечером появляются женщины, оплакивая своих мертвецов, чтобы обмыть тела и похоронить их, согласно обычаям. Великий Пилат сидит перед небольшой статуей Бог-Императора Тибериуса и бормочет благодарственную молитву, потому что он набожный человек и верит в то, чему его обучили: самый могущественный человек в Риме становится его божеством. А во дворике дома Каиафаса Аннас и Каиафас сидят вместе и молчат, отпивая вино и слушая причитающие завывания во всех сторонах города.
«Никто не говорил, что он смог бы запланировать подобное», прерывает молчание Аннас.
«Ты ожидал, что он улегся бы, как годовалый агнец? Он — волк, волчий сын».
«Я думал…» голос Аннаса дрожит. Он редко ошибается в своих расчетах. «Я думал, что будет бунт. И он сожжет пару домов и распнет несколько бунтовщиков, но бунт показал бы, что у него нет никакой любви к этому городу, и Рим отозвал бы его назад».
Крик женщины в ночи, бесперестанный. Крики никак не облегчают ее шока от происшедшего, словно она раз за разом обнаруживает невыносимую потерю.
«И что сейчас? Отзовет ли его Рим за это?»
Аннас качает головой, а глаза его неподвижны и широко открыты. Каиафас видит в них слезы, но ничего не говорит.
«Я не знаю», произносит Аннас. «Я послал гонцов в Сирию и в Египет, и само собой его не оставят сейчас здесь, но я точно не знаю. Никто в его собственном доме не говорил ему сделать так. Возможно, посоветовали из Рима. Я не знаю, что сделать, чтобы отделаться от него. Я не знаю…» Он умолкает. «Я не знаю, хотел ли Бог того, что сделал я».
А крики продолжаются всю ночь, пропахшую насквозь кровью.
Проходит день, и ни слова не доносится ни из Рима, ни от Правителя Сирии, а Пилат все еще сидит в кресле Префекта. Люди хоронят своих мертвецов, а Пилат решает, что после всего сказанного и сделанного, скорее всего, он не будет строить акведук. Большая часть денег возвращается Храму: большая, но не вся. И хоть все происходит шумной церемонией и громким объявлением, никто не замечает этого действия.