Киевские ночи (Роман, повести, рассказы) - Журахович Семен Михайлович. Страница 93

Однако не мог Плахоття молча примириться с тем, что несгибаемый Лавро поддался хотя бы минутной слабости. Он заговорил горячо, тыча пальцем в телефонный аппарат, и вдруг осекся под ироническим взглядом Крушины. Тот снова стал самим собой.

— Ох, Олекса, Олекса! Так помаленьку мы и приучимся приукрашивать. Приучаемся видеть не то, что есть на самом деле, а то, что нам хотелось бы… А где же беспощадно трезвый ленинский реализм? Вспомни, с какой непримиримостью говорил Ленин о том, что к правящей партии липнут, а в дальнейшем еще больше будут липнуть карьеристы, бюрократы, властолюбы. Кроме того, вот еще что. Уже шесть лет, как нет Ленина. И опять- таки именно Маяковский не побоялся сказать: «Многие без вас отбились от рук…» Помнишь, это в стихотворении «Разговор с товарищем Лениным». Как это там? «Двое в комнате: я и Ленин — фотографией на стене». С глазу на глаз. Отсюда эти откровенные и бесстрашные слова. А мы иной раз? Не то что боимся…

Тень набежала на лицо Крушины. Он внимательно посмотрел на Плахоттю, как бы что-то взвешивая. С досадой и удивлением обнаружил в себе, желание утаить мысль и, закипая гневом на самого себя, сказал:

— Перечитываю Маяковского. Не только злободневное, политическое. Все! Какая лирика! В самое сердце бьет. И какая чистая совесть… Читаю — и жжет, и мучает меня: что означает эта смерть?

Плахоття нахмурился:

— А что она может означать? Самоубийство… Уход от борьбы. И уже сам этот поступок перечеркивает все.

— Ничего он не перечеркивает, — резко оборвал его Крушина. — Очень уж мы любим категорические приговоры. Маяковского будут читать и через сто лет. И кто знает, что тогда скажут о нас? Помни, друг, что последний приговор выносят следующие поколения… И это уже навеки. Я не только Маяковского перечитываю, а и все, что о нем писали. Воистину банда «рвачей и выжиг». Сколько злобной клеветы! Сколько трескучей демагогии. «Анархист!» «Индивидуалист!» «Попутчик!» «Перепутчик…» Тьфу! И каждый в точности знает, как ему, Маяковскому, следует писать. А теперь крикуны прикусили языки. И что же? Тупое молчание. Словно и не было поэта. Когда же о нем скажут настоящее слово? Через тридцать, через сорок лет? Я уверен, потомки горько осудят нас, современников: «Не могли понять поэта, не уберегли».

Он вышел из-за стола и, нервно меряя шагами комнату, говорил и говорил. А Плахоття удивленно следил за ним.

— У каждого поколения, я так считаю, двое судей. Сегодняшний и завтрашний день. Мы все оглядываемся, что о нас говорят, что думают? Суждения сегодняшнего дня часто поспешны и близоруки. Но к ним прислушиваются, перед ними склоняют головы, потому что у него, у сегодняшнего дня, и стать могучая и голосище как у дьякона. Да и много чего он успел-таки сделать. С этим не поспоришь. А на завтрашний день указывают пальцем: «Смотри ты! Еще желторотый, сопляк…» Забывают, что он скоро возмужает, станет хозяином положения. Ничего не поделаешь, это неизбежно! Он будет знать о нас и о наших делах куда больше, чем мы сами знаем. Ему издали виднее. И именно его оценка, его приговор войдут в историю. Навсегда.

— Значит, сегодняшний день не может сказать о себе всей правды? — с сомнением спросил Плахоття.

— Не может! — Крушина остановился и резко махнул рукой. — Не может, потому что на нем темные пятна вчерашнего дня.

Плахоття пытался спорить, возражать, хотя необычное настроение редактора охлаждало его пыл. Нет, он не согласен! Что может быть выше, грандиознее сегодняшнего дня? Железные шаги пятилетки — что может с этим сравниться. Переворот в самой толще народа — в жизни стомиллионного крестьянства. Жизнь бурлит, клокочет, ведет ее воля и разум сознательного авангарда. Когда-то одиночки вспыхивали и гасли, бессильные зажечь массу. Сегодня миллион борцов торит дорогу. Кто имеет право судить этот день? Те, что придут потом? Им будет легче. Им достанется все, что теперь добывается кровью.

— Нет, я не согласен, — хмуро отрезал Плахоття.

— А никто и не спросит нашего согласия! — засмеялся Крушина. — Никто! Закон истории. Эта мудрая старушка все расставит по своим местам. В этом вся суть. — Он подошел к столу и поглядел на календарь. — О-о, чуть не забыл… Надо бежать. Отправляй фельетон в типографию, а я пошел. Обещал выступить на совещании женделегаток. А там, брат, тысяча вопросов. И каких! На каждый надо ответить без обиняков. А завтра — комсомолия ждет. Учителя. И статью для «Вистей» надо кончить…

Крушина сунул в карман блокнот, натянул кепку и направился к двери. На него уже нахлынули десятки обычных дневных забот.

12

Выглянув из комнаты, Дробот увидел, как вскочила со своего стула Наталка и замерла белее стены, к которой прислонилась.

Он вышел в коридор. У входной двери стоял высокий парень в длинном выцветшем пиджаке, в порыжелых сапогах. В одной руке он держал узелок, другой приглаживал растрепанные русые волосы. Его завороженный взгляд был прикован к Наталке.

Она посмотрела на Дробота растерянно, смущенно, и он осторожно отступил в комнату.

Наталка оглянулась, подбежала к двери и выдохнула горячим шепотом:

— Чего ты пришел, Василь? Тут редакция. Тут авторы пишут…

Василь оглядел закрытые двери комнат. Рука его вяло опустилась.

— К тебе пришел, Наталка. — С небритого пожелтевшего лица на нее смотрели умоляющие глаза.

— Идем! — чуть коснулась его плеча Наталка. — Там поговорим.

Они вышли из редакции. На улице Наталка облегченно вздохнула. Но тут же холодная тоска потопила это минутное облегчение, и она, уставившись в землю, молчала.

— Наталка! Не могу жить без тебя…

— Зачем об этом говорить?

— Уедем вместе. На Донбасс… Куда хочешь!

— Никуда я не поеду.

Василь смотрел на ее склоненную голову, на темную родинку под ухом, которую он целовал еще недавно… У него перехватило дыхание.

— Наталка…

Она покачала головой.

— Нет.

— Я буду работать в шахте! Где хочешь. Я… Лишь бы тебе было хорошо.

Кусал губы. Лихорадочно искал слова, которые растопили бы ее ледяное «нет».

— Нам не будет хорошо. Все сгорело.

— Я люблю тебя, Наталка.

— Любишь?..

Будто не Наталкины, такие знакомые, глаза увидел сейчас. Эти — огромные — смотрели на него отчужденно и горько.

— Любишь?.. А кто дозволял своему отцу помыкать мною? Сперва служила наймичкой у него, а пошла за тебя, стала втрое наймичкой. Вспомни, что ты говорил, когда мы женились? «Уйдем в широкий свет… Не надо нам ничего отцова…» А что потом? Что было потом?.. Я с утра до ночи работала тяжко. За хвостами света не видела. А все село мне глаза колет: «Куркулиха!» Голая, босая, а все одно: куркулиха!.. А ты?.. Вспомни!

Разве ему надо напоминать? Вчерашний день острой занозой впился в грудь и с каждым вздохом напоминал о себе. Надо было уйти в широкий свет. Надо было в Ковалевскую коммуну податься. Надо было… Презрение к самому себе и запоздалое раскаяние мучили его.

Чужие глаза смотрели на него. Он склонил голову; под ногами — выбитый кирпичный тротуар, потрескавшаяся городская земля. А там — сады цветут.

— Отойдем подальше, — сказала Наталка, бросив взгляд на двери редакции.

Василь обежал глазами окна здания. Там сидят какие-то таинственные авторы и пишут газету. Пишут суровые, беспощадные слова, которые ему больно и страшно читать. Слова эти преследуют, догоняют, гремят над его головой. Сотни раз на каждой странице они сплетаются в ненавистную цепочку: «Куркуль, куркульство…» Все это о нем.

Но жесточе, чем он сам казнил себя, никто не мог его казнить.

«Кто ты? Тряпка. Слепой щенок. Ничтожество…»

Все, что было, гвоздем засело в мозгу. Разве надо ему напоминать тот холодный осенний день, когда пришла босая Палажка; невозможно было смотреть на ее черные потрескавшиеся ноги. Василев отец вышел на крыльцо, стоял перед ней, как гора, — краснолицый, кряжистый, в расстегнутой чумарке, — и брезгливо кривил губы: «Ну, чего тебе?» Низенькая, худощавая Палажка пронзительно-крикливым голосом перечисляла все, что делала от пасхи до покрова, и требовала обещанные чёботы. А с крыльца доносилось густое, непреклонное: «Я тебе заплатил. Какие чёботы?..» И снова к самому небу подымался уже со слезой Палажкин вопль: «Чёботы!..»