От Монтеня до Арагона - Моруа Андре. Страница 114
История типичная, особенно для средних классов Франции. А Дюамель любит эти средние классы, «ибо если они средние с точки зрения доходов, то в смысле ума, образованности, бескорыстия они блещут в первых рядах того самого общества, которому они поставляют без счета наставников, вождей, принципы, методы, прозрения, примеры, оправдания». Он прекрасно знает среду ученых, преподавателей, врачей. Эта среда чем-то напоминает семью: у нее есть свои пороки, здесь случаются на почве честолюбия не слишком красивые конфликты, но зато какая любовь к труду, к своей профессии, к поиску! Какое чувство гражданского долга! Какая неутомимость! И порою (хотя человек не может быть до конца свободен от чувства зависти) — какая святость!
Поиск святости — несравнимо сильнее, нежели поиск научный, захватывает героев Дюамеля. Они небогаты, но не стремятся обладать иными ценностями, кроме ценностей сердца и духа. Французские средние классы понимают литературу и искусство лучше, чем средние классы любой другой страны мира. Они жаждут самоусовершенствования. Немногие этого добиваются, ибо их терзают желания, зависть, гордость. Однако Дюамель любит их такими, какие они есть, этих несовершенных, несносных французов, точно так же, как любил их бог Шарля Пеги.
Зато уж если Дюамель ненавидит, то ненавидит с такой силой, что преображается даже его стиль, обращая этого проповедника в памфлетиста. Он мог бы, по примеру Золя, написать книгу под названием «Что я ненавижу?» [673], поставив на первое место в этом ряду индустриальную машинную цивилизацию, хотя она вызывает в нем даже не столько ненависть, сколько сожаление обо всем том, что ею загублено. «Сцены будущей жизни», немало способствовавшие славе Дюамеля, приняли в глазах европейской публики — вопреки воле автора — оттенок выпада против Соединенных Штатов. Разумеется, его не могла не оттолкнуть охватившая Америку мания автоматики, однако он сумел, как никто другой, ощутить неподдельную доброжелательность и сердечную теплоту, таящуюся в обитателях этой страны. Критика его направлена исключительно против массовой индустриальной цивилизации, против тех ее аспектов, которые он критиковал и в России и которые в недалеком будущем станет критиковать в Германии. Как истинный врачеватель нравов, он наблюдал больных, жертв отравления комфортом.
«Пока у нас не было машины, мы прекрасно без нее обходились. Теперь же у нас возникла потребность в ней. И эта потребность крепко нас держит… Вся философия этой индустриальной и торговой диктатуры подчинена единственной цели — навязать человечеству потребности и аппетиты… Существа, которые населяют сегодня американские муравейники, требуют осязаемых, неоспоримых благ, которые им рекомендованы — более того, предписаны — верховными божествами этой страны. Они исступленно жаждут патефонов, телевизоров, иллюстрированных журналов, кинофильмов, лифтов, холодильников, автомобилей, много автомобилей. Им нужно как можно скорее стать хозяевами всех этих на диво удобных вещей, которые незамедлительно, по странному закону обратного действия, превращают их в своих угнетенных рабов…»
В чем обвиняет Дюамель цивилизацию машин? В том, что она убивает индивидуальную культуру, которая, по его мнению, есть единственная культура, и подменяет индивидуальное усилие, некогда породившее столько прекрасного, унифицированным пайком псевдокрасоты и псевдомысли. Заглянув однажды в кинотеатр на Бродвее, он пришел в ярость от «фальшивой роскоши этого всемирного дома терпимости», от «его фальшивой музыки, музыки консервных банок, настоящего музыкального фарша» и, наконец, от самого зрелища на экране, которое есть «времяпрепровождение для неграмотных, развлечение для идиотов, для убогих созданий, отупевших от труда и забот». Во время путешествия по стране он был поражен конформизмом — зачастую конформизмом нонконформизма, — который совершенно уничтожает, по мнению Дюамеля, свободу мысли. «Наши общественные институты не приспособлены для того, чтобы обеспечивать единообразие мысли; будь это иначе, нам не на что было бы надеяться». Он побывал на футбольных и бейсбольных матчах и пришел к выводу, что созерцание того, как бегают другие люди, — занятие столь же далекое от спорта, как слушание пластинок — от музицирования. Повсюду он видел рабов своих дел, своего автомобиля, своего благосостояния и страдал за них, за себя, за будущее мира. Где ты, сад Вальмондуа и маленький семейный оркестр?
Едва его гнев остыл, как Дюамель первым признал, что был несправедлив к Соединенным Штатам. И действительно, если бы он лучше узнал страну, он обнаружил бы неожиданные островки уединения, американские варианты вальмондуанского сада, семейного оркестра и массы вещей, которые он любит. Сухой закон, который так ему не нравился, к тому времени уже отменили…
Кроме всего прочего, Дюамель обвиняет массовые цивилизации в вульгарности. Он обращается к главе правительства (каким бы оно ни было) с требованием вернуть рекламу в рамки благопристойности и объективности. Он требует учредить Министерство Языка, которое контролировало бы употребление слов и вменяло в обязанность каждому правильное их использование, а также Министерство Шума, которое изгоняло бы из городов ненужные шумы. Он хочет создать Парк Тишины, где любитель одиноких раздумий был бы избавлен от визга и ора всех радиостанций мира. Он предлагает временное Прекращение Изобретений, так как скорость их появления за последнее столетие превысила скорость адаптации к ним человеческого организма. Пускай все это химеры — Дюамель не заблуждается на этот счет. Гипербола нужна ему лишь затем, чтобы привлечь, захватить внимание стадного читателя.
В «Письмах к патагонцу» он издевается над современными ораторами, которые сами не знают, что хотят сказать, и озабочены единственно тем, чтобы сохранить расположение публики, стремящейся не к тому, чтобы что-то узнать и понять, а исключительно к удовольствию. Такие речи не имеют ничего общего с искусством красноречия, это лишь «натиск, исступление, хрип, беспамятство». Он высмеивает и ученых, занятых саморекламой, мелочных, завистливых, не способных забыть о своей скромной персоне и углубиться в созерцание вечных предметов. Наконец, от. него достается всему «безумному, ничтожному, жалкому человечеству, которое ни из чего не извлекает уроков». А о прогрессе ему лучше вовсе не напоминать: «Восторженное почтение к слову «будущее» и к тому, что за ним стоит, должно быть поставлено в один ряд с самыми наивными теориями прошлого века».
Уж не Руссо ли это нашего времени? Может быть, он проповедует возврат к природе? Верит, что человек был рожден свободным и только индустриальная цивилизация заковала его в свои цепи? Ничего подобного. «Уж мы-то с вами определенно знаем, что идеи Жан-Жака были ошибочны, ибо до сих пор пожинаем то, что было им посеяно». Руссо говорил: «Никогда не забывайте, что плоды принадлежат всем, а земля — никому». — «Увы! Бедный Жан-Жак! — отвечает Дюамель. — Плоды принадлежат тем, кто их выращивает, а где это не так, там упадок и несправедливость». А в другом месте он говорит: «Искусство садоводства доказывает, что природой необходимо управлять. Сад, который хозяин предоставляет воле природы, перестает быть садом и возвращается к состоянию джунглей».
«Меня иногда обвиняют в том, что я руссоист, — пишет Дюамель. — Действительно, я предостерегал человечество против индустриальной цивилизации и ее последствий. Но я никогда не предлагал людям совсем отказаться от цивилизации — это было бы утопией, — я только призывал их критически относиться к ней… Поскольку в течение пятнадцати лет я выступаю прокурором на процессе цивилизации машин, мои далекие незнакомые друзья, вероятно, воображают меня этаким отшельником в шкуре, который пасет скот, питается молоком или промышляет охотой и рыбной ловлей. Если так, то мне придется разрушить этот пасторальный образ. Я пользуюсь машинами, как всякий человек нашего времени. Но при этом делаю все возможное, хотя порой это нелегко, чтобы оставаться хозяином этих машин, не превращаться в их смиренного слугу. У меня хватает благоразумия не презирать и не игнорировать их, что могло бы навлечь на меня их слепую месть. Я достаточно трезво воспринимаю их, чтобы никогда им не поклоняться и не ждать от них того, чего они не могут дать. И, хотя я прибегаю к их услугам, я знаю, что услуги эти — с душком, что добро, которое машины для нас делают, слишком часто оборачивается злом. Они освобождают нас от одной заботы и тут же взваливают на нас другую. Словом, я принимаю это как свершившийся факт, но я не из тех, кто, думая о судьбе человечества, строит свои надежды на груде этого железного лома…»