От Монтеня до Арагона - Моруа Андре. Страница 111

Почти тотчас же он едко улыбнулся: «Но больше всего сбивает меня с толку то, что если внимательно присмотреться к моей жизни, го оказывается, что эта жизнь — пресловутая «полная свобода», для которой нет ни добра, ни зла, почти исключительно посвящена деланию того, что другие обычно называют добром. К чему же привело меня все это знаменитое раскрепощение? К тому, что я делаю не только то, что делают другие вообще, но главным образом то, что делают те, кого ходячая мораль считает лучшими…» [658]

…Главное, что имело значение для такого человека, как Антуан Тибо, — это сохранить независимый и ясный ум. Не одурачить самого себя… Не позволить себя одурачить другим.

«Чем менее ясным кажется путь человеку, тем более склонен он любой ценой выбраться из лабиринта, цепляясь за любую уже готовую теорию, лишь бы она успокаивала, указывала выход. Всякий мало-мальски убедительный ответ на те вопросы, которые мы ставим перед собой и которые не можем решить по своему разумению, кажется нам надежным выходом, в особенности если мы полагаем, что ему обеспечено одобрение большинства. Вот она, опасность! Крепись, отвергай лозунги! Не позволяй завербовать себя! Пусть лучше терзания неуверенности, чем ленивое моральное благополучие, которое предлагают доктринеры каждому, кто согласен пойти за ними! Нащупывать пути самому, в потемках, не очень весело; но это меньшее зло. Худшее — покорно идти за тусклым светильником, который твой сосед выдает за светоч. Остерегайся! Память об отце будет тебе примером! Пусть его одинокая жизнь, его беспокойная мысль, вечно ищущая мысль, будут для тебя образцом честности по отношению к самому себе, примером правдивости, внутренней силы и достоинства» [659].

Но к чему столько щепетильности? Зачем такое усилие, чтобы сохранить достоинство, если мы всего лишь жалкие животные, подчиненные таинственным законам, властвующим на поверхности грязевой капли, которая тщетно вращается в бесконечном пространстве? Каков смысл всего этого?

«Праздный вопрос, но отделаться от него до конца невозможно: «В чем смысл жизни?» И, пережевывая, как жвачку, мое прошлое, я ловлю себя нередко на мысли: «А какой во всем этом толк?» Никакого, абсолютно никакого. При этой мысли испытываешь какую-то неловкость, ибо в тебя въелись девятнадцать веков христианства. Но чем больше думаешь, чем больше глядишь вокруг себя, в самого себя, тем больше постигаешь эту бесспорную истину: «Никакого толку в этом нет». Миллионы существ возникают на земной поверхности, возятся на ней какое-то мгновение, потом распадаются и исчезают, а на их месте появляются новые миллионы, которые завтра так же рассыплются в прах. В их кратком появлении никакого толку нет. Жизнь не имеет смысла. И ничто не имеет значения, разве только стараться быть как можно менее несчастным во время этого мимолетного пребывания.

Впрочем, этот вывод не так уж безнадежен, не так уж мрачен, как может показаться на первый взгляд. Чувствовать себя омытым, начисто освобожденным от всех иллюзий, которыми убаюкивают себя люди, желающие во что бы то ни стало видеть в жизни какой-то смысл; чувствовать так — значит достичь чудеснейшего состояния просветленности, могущества, свободы. Больше того: эта идея обладает, если уметь только ею воспользоваться, даже каким-то тонизирующим действием» [660].

Философия глубоко пессимистичная, но не лишенная величия. Для ума неверующего борьба человека в течение этого «мимолетного пребывания» кажется почти бесполезной. Точнее, она кажется бесполезной, если ее рассматривать с точки зрения вселенной, в общемировом масштабе. Она не такова, если ее рассматривать в отношении к индивидууму. Наша жизнь резко ограничена во времени, если принять во внимание бесконечность веков, но она безгранична в нашем собственном сознании, потому что мы никогда не узнаем, когда оно перестанет действовать. Пока мы можем думать о смерти, мы живы. Согласие с самим собой, гармония в сознании, безусловно, не имеет никакого значения на шкале космических событий, но оно удивительно важно в масштабе человеческих отношений.

Нам необходимо свое собственное одобрение и какое-то определенное единство нашего внутреннего, личного мира. Этого достаточно, чтобы сделать человека существом нравственным, хочет он того или нет. Даже циник чувствует необходимость как-то оправдать свой цинизм. Почему? Чтобы сохранить внутреннее согласие, единство, без которого человек не может существовать. И потом, сказал бы Антуан, все же существует наука. Она несовершенна, но она существует. Этот мир кажется безумным, но он подчиняется каким-то постоянным законам, которые может объяснить ученый. Какое чудо заставляет вселенную подчиняться этим постоянным законам? Мы не знаем. Но не важно! Законы — это факты. Быть может, это статистические факты? И мы ничего не знаем об индивидуумах, людях или атомах? Конечно, но и закон больших чисел — это еще лишь один закон. Мы еще не научились побеждать все болезни; но со многими из них мы уже умеем бороться; в некоторых случаях мы умеем снять боль и облегчить страдания. Кто осмелится утверждать, что это бесполезно? Если свет знания еще слаб, разве можно по этой причине вовсе не считаться с ним?

И все то, что верно относительно медицины, по мнению Антуана, также справедливо и для политики. Эта область не является подлинно научной. В ней нет определенных и постоянных законов. Нет возможности экспериментировать. Но разве это основание, чтобы не испробовать какую-то разумную форму организации? Антуан, хороший врач, не может допустить, что лекарство бесполезно. Умирая, он возлагает надежды на Вильсона и Организацию Объединенных Наций. Может быть, они положат конец войнам? Он не знает. Но, будучи врачом, он по крайней мере хочет, чтобы это средство было испробовано на опыте. Известно, что такой опыт был проделан дважды, но оба раза слишком несовершенно, чтобы о предмете можно было бы судить с уверенностью. Но вопрос следует изучить. В этой области эксперимент может растянуться на века.

До сих пор я говорил о философии Антуана Тибо, а не о философии Мартен дю Гара, потому что писатель оттесняет себя на задний план, желая быть только творцом, «рупором» своих персонажей. Насколько можно об этом догадываться — а об этом можно лишь догадываться, — Мартен дю Гар — натура двуполюсная. Он долго колебался между Жаком, бунтующим лириком, и Антуаном, трезвым стоиком. Его жизнь, как и жизнь многих других, была, безусловно, долгой борьбой противоречий. Антуан, по мнению его творца, отнюдь не безупречен. Его счастье не лишено эгоизма. По происхождению буржуа, преуспев в жизни, он склоняется к убеждению, что общество, в котором он живет, — самое лучшее из возможных в этом мире и что «каждый в общем-то может выбрать для себя особняк на Университетской улице и заниматься там почетным ремеслом врача», вкушая все самое лучшее, что есть в жизни. Мартен дю Гар знает, что это не так. Но постепенно Антуан открывает, что он не один в мире, что самопожертвование — это счастье, что великодушие — неотъемлемая черта его натуры, его потребностей. Его образ приобретает в романе все большее обаяние, играет все более значительную роль, поэтому позволительно думать, что своего творца он сделал своим последователем.

V

Человек с юных лет избирает цель: быть не властелином жизни, но ее художником. С самоотверженностью монаха-бенедиктинца он отдает все свое время созданию огромного романа. Он был реалистом, если хотите натуралистом, который, однако, признавал ту роль, которую в реальной жизни играет духовная сторона, придавая важное значение моральным конфликтам. Некоторые французские критики считают Мартен дю Гара продолжателем Золя. Но, поскольку он освободился от романтизма Золя и вложил в исследование идеологических конфликтов нашего времени новое понимание, более глубокое и по крайней мере на первый взгляд более свободное от страстей, справедливее сравнить его с великими русскими писателями. Среди французских романистов Роже Мартен дю Гар более всех других приближается к Толстому. Но в то же время, говорит Альбер Камю, он, может быть, единственный… кто возвещает литературу будущего, отдает ей в наследство волнующие его проблемы. Я знал человека простого и одновременно загадочного, скромного, гораздо более, чем Жид, преданного аскетическому служению искусству, которое было идеалом для обоих.