От Монтеня до Арагона - Моруа Андре. Страница 113
В 1914 году Жорж Дюамель, военный врач второго класса, был назначен в полевой госпиталь хирургом, а затем получил, по своей просьбе, «газовое» отделение. Четыре года войны он провел бок о бок со своими пациентами, сражаясь вместе с ними против смерти на поле брани человеческого страдания. Через его руки прошли тысячи изувеченных, истекающих кровью французов всех слоев общества — рабочие, крестьяне, буржуа. Он научился уважать их и любить. Почти все они проявляли в страдании сдержанность и целомудрие, которые служили уроком как Дюамелю-художнику, так и Дюамелю-человеку. Они были мучениками веры — веры во Францию — и помогли Дюамелю осознать, насколько глубоко он сам ощущает себя прежде всего французом. Его записи о своих пациентах, сделанные в эпоху великого лихолетья, составили две книги: «Жизнь мучеников» и «Цивилизация». В них впервые Дюамель предстает таким, каким мы его знаем.
Каковы же основные темы, переходящие из рассказа в рассказ? Это, прежде всего, отчаянное сострадание к жесточайшим человеческим мукам, о которых в тылу ничего не знают и не хотят знать; преклонение перед мужеством своих братьев, простых французов; ненависть к смертоносным машинам и технической цивилизации, превратившей войну в массовое истязание людей, перед которым бледнеют все застенки инквизиции, все камеры пыток прошлого; презрение к тем, кто усматривает в чужих страданиях лишь повод для моральных рассуждений, возможность развернуть административную деятельность, прославиться или сделать карьеру; стремление преодолеть пассивное приятие зла и возвыситься до любви. Общий тон повествования, исполненный большой теплоты, переходит временами в иронический, но ирония эта всегда трагична. Жестокий сарказм в сочетании с острой жалостью к человеку, картина расцветающего пышным цветом тщеславия на фоне страдания и смерти делают эти две книги достойными Свифта. Рассказы Дюамеля напоминают посвященные ужасам войны жуткие и гротескные рисунки Гойи [668]. Он как бы говорит нам: цивилизация не в автоклаве, не в радио и не в самолетах. «Она в человеческом сердце или нигде».
Войне обязан Дюамель и еще одним открытием, которое на первый взгляд может показаться второстепенным, но для него оно имело огромное значение: это флейта. Музыку он любил всегда. Заняться игрой на флейте посоветовал ему дирижер военного оркестра 13-го пехотного полка, сочтя, что флейта — инструмент не слишком сложный и вскоре позволит новичку участвовать в выступлениях музыкального ансамбля. «Когда наступал вечер, я часами наслаждался нехитрой мелодией, которую мне удавалось извлечь из моей флейты… Сбросив гнет дневных горестей и тревог, душа моя делалась легкой, невесомой и свободно воспаряла к безмятежному свету…» Уроки музыки служили дополнением к урокам страдания. Музыка не подвластна ненависти, она выше распрей и жажды мести. Для Дюамеля она стала раем, недосягаемым для безумств рода человеческого.
Удостоившись за «Цивилизацию» Гонкуровской премии, Дюамель сразу же приобрел широкий круг читателей. Эссе «Овладение миром», где им сформулированы основные нравственные выводы прожитых лет, завоевало Жоржу Дюамелю друзей и последователей. Он доказывает, что истинное счастье основано на овладении миром, то есть на полном и глубоком проникновении в сущность вещей. Овладение миром есть познание этого мира, цветов, животных, людей. Мы не бедны, если нам дано знать свои богатства.
За несколько лет Дюамель сделался одним из властителей дум Европы. Он объездил ее всю, выступая с лекциями. И всюду снискал к себе любовь, особенно в демократичных и «сердечных» странах, таких, как Голландия, Швейцария, Дания. Ненависть к войне, казалось, сближала его с крайне левыми партиями… Тем не менее в России того периода он чувствовал себя не очень уютно, равно как, впрочем, и в капиталистической индустриальной Америке, описанной в книге «Сцены будущей жизни». Массовые цивилизации были ему чужды. Выступая против господства машины, против механистичности искусства и единообразия мысли, он занял в мире положение, в чем-то сходное с положением Руссо после его «Рассуждений» [669], однако, как мы увидим дальше, между позициями Дюамеля и Руссо существуют очень глубокие различия. На протяжении всех этих лет Дюамель терпеливо и методично осваивал писательское ремесло. После небольших произведений он отважился приняться за цикл романов о Салавене, потом за «Хронику Паскье», — и то, и другое — многотомные эпопеи, которыми так увлекалась публика между двумя войнами.
Немного найдется писателей, у которых было бы столько верных друзей среди незнакомых людей. Своим мягким романтизмом он трогал, как некогда Диккенс, душу чувствительного читателя, меж тем как воспитанный на занятиях биологией реализм располагал в его пользу читателя-циника. Множество заблудившихся, томящихся душ обретало духовную пищу и опору в свободной от метафизики дюамелевской морали. Так, не прилагая к этому специальных усилий, пуская в ход лишь тонкое оружие непосредственности, молодой еще Дюамель достиг влияния и славы. После смерти Альфреда Валлетта [670] он воцарился в «Меркюре», его любимом издательстве. Во Французской академии, где поначалу к нему отнеслись настороженно, он завоевал авторитет непоколебимостью своего традиционализма, блистательными познаниями во французском языке, а также сочетанием изысканной учтивости с дерзостью. Врачи, гордые тем, что их собрат сделался крупным писателем, часто приглашали его выступать на своих конгрессах, чтобы он рассказал — лучше, чем они могли бы это сделать сами, — о профессии, которая некогда была и его.
Что касается его личной жизни, то перед сторонним наблюдателем конца тридцатых годов она представала как жизнь мудреца. В доме на улице Льежа, в самом сердце Парижа, неподалеку от вокзала Сен-Лазар, он находил то уединение, бесконечно для него ценное, «которое есть победа над сутолокой». Лето он проводил в Вальмондуа, в красивом загородном доме с садом, дарившим ему цветы, фрукты и сказки. Его очаровательные дети составляли оркестр, в котором сам он играл на флейте, а театральная труппа, душой которой была Бланш Альбан, превращала вальмондуанский сад в шекспировский лес [671]. Однако его книги откроют нам, что, прежде чем достичь этой мудрости, Дюамель пережил болезненный период внутреннего разлада и что ненависть его может быть не менее сильной, чем любовь.
Прежде всего Дюамель любит западную цивилизацию и цивилизацию тех народов, которые он называет «сердечными». Это человек западный до мозга костей. Нью-Йорк и Чикаго его оглушили. Во Франции он любит все: ее пейзажи и города, ее памятники, картины и книги, ее язык, где каждое слово, если оно употреблено правильно и со вкусом, доставляет ему физическое наслаждение, ее кухню, о которой он говорит со страстью истинного ценителя, ее вина и сыры, чье тонкое совершенство равноценно в его глазах совершенству прекрасного стиля. Он питает почтение к французской чувственности, ибо в ней всегда присутствует утонченность и чувство меры. Когда какой-то дотошный экономист попытался доказать ему, что дома варить варенье невыгодно, так как на фабрике труд более производителен, он ужасно рассердился. Выходит, запах, который наполняет дом в день варки варенья, не в счет?
«В этом доме, мсье, — высокомерно ответил он экономисту, — варенье варят исключительно ради запаха».
Его сердцу дороги домашние церемонии. Поскольку сам он вырос в семье бродячей, напоминающей семью мистера Микобера [672], он хорошо знает цену налаженному быту. Ему приятно видеть, как счастливы его дети. Разумеется, ни одно семейство не обходится без ссор, обманов и неурядиц. Что поделаешь? Семья есть семья. И все-таки здесь друг друга любят. «Куда девать столько любви, куда девать всю любовь, всю нежность и весь труд мира, если не будет всех семей мира, чтобы все это поглощать, даже если порой это встает поперек горла?» Семья — это чудовище, придуманное для того, чтобы поглощать весь мировой избыток любви. Когда дети уходят, они думают: «Как строить свою жизнь? Во всяком случае, не так, как она строилась в этом несчастном доме». Но кончается дело тем, что они во всем повторяют своих родителей, включая и те недостатки, которые когда-то их возмущали, и в один прекрасный день они возвращаются все к тому же, столько раз проклинаемому ими семейному очагу: «Кто бы мог подумать, что семья — это так трудно?»