Назови меня своим именем (ЛП) - Асиман Андре. Страница 42
Эта песня напомнила ему государственный гимн Израиля, сказал он. Или в ее основу легла «Влтава»? Хотя если подумать, это могла быть и ария из «Сомнамбулы» Беллини. Мимо, хотя уже теплее, сказал я, хотя песню действительно часто приписывают Беллини. Мы ушли в климентификацию, ответил он.
Я перевел слова с неаполитанского на итальянский, потом на английский. Она о молодом парне, который подходит к окну своей возлюбленной и узнает от ее сестры, что Ненелла умерла. Те уста, где однажды бутоны цвели, только черви теперь обживают. Прощай, окошко, в котором не покажется впредь моя Ненелла.
Какой-то турист-немец, без компании и в стельку пьяный, услышав, как я перевожу песню на английский, подошел к нам и на ломаном английском спросил, не могу ли я оказать ему любезность и перевести слова на немецкий тоже. По дороге в отель я научил Оливера и немца припеву, который мы втроем повторяли снова и снова, наши голоса эхом разносились по узким, сырым римским улочкам, и каждый выводил неаполитанские слова на свой лад. Наконец, мы попрощались с немцем на Пьяцца Навона. Продолжив путь, мы с Оливером снова затянули припев, но уже тихо,
Даже сейчас, по прошествии многих лет, мне кажется, что я все еще слышу голоса двух молодых парней, распевающих на рассвете слова этой неаполитанской песни, то и дело обнимающихся и целующихся на темных улицах старого Рима и не отдающих себе отчета, что этой ночью они будут заниматься любовью в последний раз.
– Давай завтра сходим в базилику святого Климента, – сказал я.
– Завтра уже наступило, – отозвался он.
Часть 4. Островки прошлого
Анкизе ждал меня на станции. Я заметил его, как только поезд по широкой дуге обогнул бухту, замедляя ход и почти цепляя высокие кипарисы, сквозь которые я всегда любил высматривать долгожданный первый проблеск сверкающего послеполуденного моря. Я опустил стекло, чтобы ветер обдувал мне лицо. Далеко впереди мелькнул наш громыхающий паровоз. Прибытие в Б. всегда делало меня счастливым. Я вспомнил, как приезжал сюда в начале июня по завершении каждого учебного года. Ветер, зной, поблескивающая серая платформа с древней будкой станционного смотрителя, разрушенной еще во время Первой мировой войны, мертвая тишина – все в этот безлюдный и милый сердцу час предвещало наступление моей любимой поры. Казалось, что лето только начинается, ничего еще не случилось, мои мысли все еще заняты предэкзаменационной зубрежкой, я вижу море первый раз в этом году. Какой еще Оливер?
Поезд остановился на несколько мгновений, высадив пятерых пассажиров. Раздался привычный скрежет, следом – громкий шум гидравлического двигателя. Затем так же легко, как остановились, вагоны со скрипом тронулись и один за другим скрылись из виду. Полная тишина.
Я немного постоял под ссохшимся деревянным навесом. От всего окружающего, включая дощатую будку, исходил сильный запах горючего, гудрона, облупившейся краски, мочи.
И как обычно: дрозды, сосны, цикады.
Лето.
Я почти не думал о приближении учебного года. Окунувшись теперь в летний зной, я ощутил облегчение, словно впереди были еще несколько месяцев каникул.
Через несколько минут в противоположном направлении пронесся direttissimo до Рима – точен, как всегда. Три дня назад мы сели в точно такой же. Сейчас я вспомнил, как смотрел тогда из окна вагона и думал: Через пару дней ты вернешься в одиночестве, испытывая агонию, так что приготовься к этому. Будь начеку. Я репетировал наше с ним расставание не только, чтобы предотвратить боль, приняв ее заранее в малой дозе, но, подобно всем суеверным людям, чтобы посмотреть, не сможет ли смягчить удар судьбы моя готовность принять худшее. Как солдаты, тренирующиеся в ночных условиях, я привыкал жить в темноте, чтобы не ослепнуть, когда опустится мрак. Отрепетировать боль, чтобы притупить боль. Лечить подобное подобным.
Итак, еще раз. Вид на бухту: вычеркнуто.
Запах сосен: вычеркнуто.
Будка станционного смотрителя: вычеркнуто.
Холмы вдалеке, напоминающие о том утре, когда мы, возвращаясь из Б., летели по склону и едва не сшибли цыганскую девочку: вычеркнуто.
Запах мочи, горючего, гудрона, эмалевой краски: вычеркнуто, вычеркнуто, вычеркнуто и вычеркнуто.
Анкизе взял мой рюкзак, вызвавшись нести его. Я отказался: рюкзаки созданы, чтобы обременять только своих владельцев, больше никого. Он ничего из этого не понял и отдал рюкзак мне.
Он спросил, уехал ли синьор Улливер.
Да, этим утром.
– Triste, ты расстроен, – заметил он.
– Да, немного.
– Anche a me duole, я тоже грущу.
Я избегал смотреть ему в глаза. Я не хотел поощрять его разговорчивость, ни вообще затрагивать эту тему.
Едва я переступил порог дома, мать принялась выпытывать подробности нашей поездки. Я сказал, что мы не занимались ничем особенным, только посетили Капитолий, виллу Боргезе и базилику святого Климента. Еще много бродили по городу. Много фонтанов. Много незнакомых мест. Два раза ужинали.
– Ужинали? – спросила мать, не скрывая торжествующего видишь-я-же-говорила. – И с кем?
– С людьми.
– Какими людьми?
– Писателями, издателями, друзьями Оливера. Сидели допоздна каждый вечер.
– Ему еще нет и восемнадцати, а он уже ведет la dolce vita [40], – раздалась ехидная ремарка Мафальды. Мать была с ней солидарна.
– Мы прибрали твою комнату. Теперь там все как прежде. Мы подумали, что ты захочешь наконец получить ее назад.
Меня захлестнули отчаяние и гнев. Кто дал им право? Я не сомневался, что они шпионили, вместе или по отдельности.
Я всегда знал, что в конце концов вернусь в свою комнату. Но надеялся на более медленный, более длительный переход к прежнему, дооливеровому, положению вещей. Я представлял, как лежу в постели, пытаясь набраться смелости, чтобы пробраться в его комнату. Я оказался не готов к тому, что Мафальда сменит его простыни – наши простыни. К счастью, тем утром я вновь попросил его отдать мне рубашку-парус, которую он по моему настоянию носил в течение всего нашего пребывания в Риме. Я положил ее в полиэтиленовый пакет для белья в нашем номере и всю оставшуюся жизнь, видимо, буду вынужден прятать ее от пронырливых взоров. По ночам я буду доставать «Парус» из пакета, убеждаться, что она не пропиталась запахом полиэтилена или моей одежды, ложить ее рядом, оборачивая вокруг себя ее длинные рукава, и выдыхать его имя в темноте. Улливер, Улливер, Улливер – так Оливер называл меня, подражая причудливому выговору Мафальды или Анкизе. Так я стану звать его в надежде услышать в ответ свое имя, которое сам буду произносить вместо него, снова обращаясь к нему: Элио, Элио, Элио.
Чтобы его отсутствие не так бросилось в глаза, я не стал подниматься к себе по балконной лестнице и воспользовался внутренней. Я открыл дверь спальни, бросил рюкзак на пол и рухнул на нагретую, залитую солнцем кровать. Слава богу, они не выстирали покрывало. Я вдруг ощутил, что счастлив вернуться. В ту же секунду я был готов уснуть, забыть о рубашке, о запахе, о самом Оливере. Кто в силах противиться сну в два или три часа пополудни в этих солнечных средиземноморских регионах?
В изнеможении я решил позже достать свою нотную тетрадь и вернуться к Гайдну с того места, где бросил его. Или отправлюсь на теннисный корт, посижу на одной из нагретых солнцем скамеек, ощущая расходящиеся по телу волны удовольствия, и посмотрю, с кем можно сыграть партию. Там всегда кто-нибудь был.