Летняя практика - Демина Карина. Страница 78

— Как-то попалась полукровка. Даже не полукровка, азарской крови в ней на четверть было, да только и четверти этой хватило, чтобы Добромысл на три года от проклятья своего избавился. Тетка Добронрава на радостях матушке отписалась, что сыскала средство, что… думала, навсегда напасть изжила, иначе вряд ли бы поделилась открытием. — Лойко травяные стебелечки гладил. — Тогда-то матушка и поняла, что кровь разной бывает.

Я не видела его лица.

— Знаешь, что самое удивительное? Тебе повезло… ты уехала в Акадэмию раньше, чем проклятье вернулось… буквально на пару седмиц разминулись вы. Иначе она бы тебя не выпустила…

Да уж, Божине поклониться надобно, не иначей.

— Тетка отписалась матушке, надеялась, что у той знакомства сохранились с прежних-то времен, что получится тебя из Акадэмии вытащить. Лучше бы помалкивала, глядишь, матушка тебя бы и пропустила… хотя… она никогда и ничего не пропускала.

И внове ветер по елям гуляет.

Гудят дерева, кланяясь натужно. Тяжко им, вековым, гнуться. А ветер гудит, гневается, стало быть, того и гляди обрушится на ельник со всею силой своею немалой, и тогда полетят иглы, посыплется труха…

— Матушка решила, что твоей крови хватит, чтобы я ожил… по-настоящему ожил, понимаешь?

— Нет.

— И я нет, — спокойно отозвался Лойко. — Я просил ее отпустить. А она мне про долг мой. Про предназначение… устал я, Зослава.

— Там, зимой… в доспехе…

— Добронрав был, тетки Добролюбы сынок… Зослава, ты меня отпустишь?

— Отпущу. Только как?

Лойко лег на траву и вытянулся, руки на груди скрестил. Лежит и в небо пялится, будто на звездах ему ответ начертан. Я тоже поглядела, да только окромя звезд ничегошеньки не увидала.

— Не сейчас. На рассвете надобно.

— А чего ж ты…

До рассвета еще долгехонько. И стало быть, нам до этого рассвету чего делать? Лежать да небо разглядывать? Беседы премудрые весть? Я беседы весть не умела, а разглядывать… уже разглядела вдоволь.

— Это не я. Это вы путь открыли… а уж когда… какая разница когда? Время, оно, Зослава, такое, что… ничего не меняет.

Рек сие и глаза закрыл.

Лежит и вправду мертвяк мертвяком. А мне так восхотелось по шее ему дать, от прямо с нечеловеческой силою восхотелось. Время ему, знаете ли, ничего не меняет. А мне от меняет. Сижу посеред полянки дура дурой, рассвета жду, еще не ведая, чего там, на рассвете, случится. В деревне же Арей остался. Еська. Прочие… что с ними деется?

И, не удержавшись, я Лойко в бок пнула. Живой он там аль мертвый, царевич или мимо проходил, но раз покрал меня, так пусть тепериче развлекает.

— Нежить — твоих рук дело?

— Нет, — ответил он. — Это Марьяна Ивановна шалит… шалила… она всех убить хотела. Мама говорит, что это сила ее с ума свела. Она с сырой начала эксперименты уже давно. И ею моего отца изменила. Да, он не умер, как должно, но сила такая исподволь душу точит. И разум. И человек меняется. Он вдруг уверяется в чем-то… это почти одержимость. Его охватывает… скажем так, желание. И он, сколько бы ты ни силился вразумить, не способен будет с этим желанием справиться. Я думаю, что и моя матушка не избежала того… Марьяна Ивановна решила извести всех, кого почитала проклятым. Моя матушка — сделать меня царем любой ценой… тетка Добронрава — излечить сына… и за этими желаниями они не видели никого и ничего. Но тебе не стоит переживать. Здесь безопасно.

А то, с того я вся и испереживалась.

Со страху.

Подумалось, что все ж дивно, что аккурат страху я и не испытываю. Мне б дрожать хвостом собачьим, думаючи об судьбинушке своей нелегкое… а я от сижу и злюсь.

От не могу я бояться Лойко!

Я его всяким видывала. Я помню, как он дрова колол с Ильюшкой, красуючись… или как к Станьке хаживал с петушками да пряниками. Как одного дня принес горсточку бус резных и вместе с нею сидел, перебирал, какие на нитку вощену вязать.

Видывала усталым.

И веселым.

Хмельным самую малость…

Видывала грязным, измазанным рыжею глиной по самую маковку.

Задуменным…

Нет, не боюсь. Может, поверить не могу, что тот Лойко, которого я помню ось так распрекрасно, в самом деле мертвый. И что меня убить может. И что…

— Ты только Станьке не говори, ладно? — попросил он, глаз не открывая. — Но ей повезло… она на мою сестру похожа… ее я тоже выпил. И что хуже, забыл об этом… думал все — отец виноват. А он если в чем и виноват, так в том, что нас принял. Надо было гнать с порога… а он принял… клятву принес. Осторожней с клятвами, Зослава…

ГЛАВА 32

О прозрениях

Евстигней видел сон.

Он плясал с медведем, и тот, от радости, не иначе — редко кто соглашался на плясовую, — выкидывал вовсе невозможные коленца. Хлопал себя лапами по мохнатым ляжкам и хохотал.

А потом вдруг сон оборвался.

И стало жарко.

— Вновь они топят без удержу. — Матушка позволила проявиться недовольству в голосе. — Сколько раз было говорено, чтобы камины протапливали по очереди.

— Холодно, — пожаловалась бабка, которая и в нынешнюю жару куталась в меховую шаль. — И ребенка застудишь…

Евстигней вдруг ясно увидел лицо матери.

Узкое.

Темное.

Не слишком красивое, но все же привлекательное. Черные глаза. Брови вразлет. Нос крупноват и с горбинкой. Не нос — клюв птичий. Губы вот узкие, некрасивые, но лица ее не портят.

Старуха на нее не похожа.

Верней, мать не похожа на старуху. Та махонькая и сухонькая. Волосы седые, словно из серебра литые, под платок убирает. Одевается в платья дорогие, одно поверх другого натягивая, а наверх — плюшевый кафтан с лоснящимися рукавами. И матушка ведь подарила ей новый, а старуха от старого никак не избавится. Только повторяет, что, дескать, кафтан этот ей еще сын ее принес.

Память он.

Память?

Евстигней посмотрел на свои руки, удивляясь тому, что белы они.

Пальцы тонкие. Ладони узкие.

Где он?

— Дома, естественно. — Матушка присаживается у окошка, за которым темно. И девка-холопка спешит поднести к боярыне рогульку с пятаком восковых свечей. — Что за глупые вопросы?

— Простите, матушка. — Евстигней слышит свой голос будто со стороны. Ломкий. Детский.

Незнакомый.

И комната эта…

Стены небелены, как водится, но за деревянными щитами укрыты. Те щиты гладкие да вощеные, и пахнет от них хорошо, хотя бабушке все одно не по вкусу.

Бабушке?

Эта старуха в кресле — его, Евстигнея, бабка.

Родная?

Голова заболела. Нельзя торопиться…

На стенах — гобелены висят, иные матушкой шиты, она у Евстигнея знатная мастерица. Еще оружие, да не росское, но кривые азарские сабли. Доспех норманнский. В углу вон блестящею кучей цельный рыцарь высится, и Евстигнею страсть до чего любопытственно в него заглянуть, да неможно — рухнет груда.

Матушка заругается.

Она строгая.

А память оживала. Как вообще мог он, Евстигней, позабыть вот это все? Ковер на полу драгоценный, из-за моря привезенный… бабушка еще мать пеняла, что та на тряпку потратилась. А после тряпку дорогущую на пол постелила. Оно, конечно, с ковром теплей, да только можно ли…

И станок резной, за которым матушка сиживать любила.

Чашку ее тонкостенную, на столике поставленную.

Лушку, которую взяли, чтоб ходила за ним, Евстигнеем, следом да не позволяла портить материно добро.

— И все равно не понимаю. — Старуха садится близко к камину. Еще немного — и запылает одежа.

— Чего, матушка? — Голос матери звучит ровно.

А ведь не родня они. Не кровная. Взрослый Евстигней прекрасно разбирается в том, что было непонятно Евстигнею-ребенку.

Старуху звать Прасковья Никифоровна, и она — урожденная купчиха, замуж за купца вышедшая. Жили они с супругом душа в душу, и в деле мужнином она первою помощницей была, за то и наградила их Божиня торговою удачей. А может, и не за то, главное, что богатства Прасковьи Никифоровны прибывало день ото дня.