Летняя практика - Демина Карина. Страница 79
А вот детей Божиня посылала слабеньких.
До взрослых лет только и дожил, что Дарен.
Матушка же, напротив, боярского сталого рода, не единственная дочь, но все одно смогла бы себе мужа и получше сыскать, чем купец, когда бы…
— Не сиди на полу. — Матушкин взор обратился к Евстигнею. — Почитай нам. Лушка…
И Лушка, барыниному взгляду повинуясь, спешно несет толстенную книгу, в которой про земли дальние описуется.
— Ох, ты сурова, Полелюшка… пусть бы дитятко отдохнуло. — Странное дело, но Прасковья Никифоровна к Евстигнею относилась как к родному внуку. Может, догадывалась, что других у нее не будет? А может, сама схоронивши семерых, знала цену жизни?
Или мудра была?
Никогда-то не попрекала невестку. Да и вовсе…
Пусть порой и не понимали они одна другую, все ж разные были, да ладили худо-бедно.
— Он не устал.
Матушка не привыкла, чтобы ей перечили. И Евстигней — как же все-таки его зовут-то? — принял книгу, открыл там, где шитая лента заложена была.
— Устал. Вечер уж. — Прасковье Никифоровне подали сыворотку, с медом мешанную. — Дитя ж малое, а ты ему науками голову сушишь.
— Так голова для того и нужна…
Замолчали обе.
Евстигней читал. И следовало сказать, что дело сие ему самому нравилось. Науки давались легко, и учителя, матушкой нанятые — иных Прасковья Никифоровна полагала бесполезными, вот к чему ему про обычаи земель дальних знать? — хвалили Евстигнея за старательность и светлый ум. И матушка тогда улыбалась. Светлела.
Любила?
Конечно, любила. Теперь он, взрослый, понимает. А что не умела про любовь свою сказать, так это другое.
Слушали.
Матушка шила, старуха свою сыворотку попивала да головой покачивала, когда Евстигней про что-то вовсе удивительное говаривал. А когда он замолчал — все ж надолго не хватало, в горле пересохло, то Прасковья Никифоровна сама заговорила:
— Давече ко мне Альгерд Связерский захаживал…
— Неужели? — Матушкин голос ровный, но игла замирает над полотном.
— Ты ему крепко по сердцу пришлась. Не думай, он человек достойный. И намерения у него самые правильные. — В слове «намерения» старуха делает удар на последнем слоге. — Жениться на тебе желает.
Свечи кланяются матушкиному вздоху.
— Не спеши, Белослава. — Прасковья Никифоровна отставляет чашку из простой глины. В доме посуды всякое полно, что парпору, что серебра, что золота. Есть и вовсе стеклянная, красная да золоченая, которую по праздникам да на гостей достают. А она вот любит этую чашку, мужем даренную. — Подумай хорошенько. Ты не молодеешь…
— Знаю.
Матушка говорит сухо.
И это признак неудовольствия, однако же Прасковья Никифоровна слишком стара, чтобы обращать внимание на этакую мелочь, как чужое неудовольствие.
— Он мужик хороший. Крепкий. И ласковый. С ним, глядишь, душою оттаешь… а там и детки пойдут. Какие твои годы?
— У меня уже есть сын.
— Есть. — Прасковья Никифоровна ласково улыбнулась и поманила Евстигнея: — Ходь сюды, внучек… на вот пряничка…
— Не надо ребенку столько сладкого.
— Надо, — возразила Прасковья Никифоровна. — И сладкого надо. И баловства надобно… и строгость всякая в меру. А ты порой… уж прости старую, говорю, как есть. В обидах своих заперлась, задеревенела и его таким норовишь сделать.
Матушкины губы вовсе узки сделались, не губы — линия, на лице прочерченная. И значит, ругаться она хочет, только не посмеет, потому как боярыни не ругаются, они гнев выражать изволят сухо, скупо.
— Вот, даже наорать на меня не способная. Другая б уже голосила, кляла меня, а ты молчишь да слухаешь… но ничего, слухай, кто ж еще тебе скажет? — Сухая ладонь легла на Евстигнееву маковку. — Любое горе отпустить надобно, иначе горе этое тебя сожрет.
Матушка наклонилась, это чтоб не видел Евстигней, да и старуха, как глаза блеснули.
— Я от сперва, честно скажу, не радая была… выбрал сын… боярыню выбрал… куда нам к боярам-то? Я свое место ведаю. — Она махнула Лушке, которая поднесла кувшин со сбитнем. Сбитень старуха тоже любила, сказывала, что мед согревает ее кости. А вот Евстигнею не нравилось. Горячий. Духмяный. И что с того, что полезный? Все одно противно. — Еще и боярыня эта себя не соблюла. Позор! А нам за этот позор звание жалуют, тьфу…
Она сплюнула.
— Да и ты моего сына не любила. Это я видела распрекрасно.
— Не любила, — согласилась мать.
— Для меня-то он всем хорош был, сын… — Старуха вздохнула тяжко. — Материнская любовь слепит. И сказывали мне, что он вина пьет без меры… и что до девок падок. Все думала, это от молодости. Перерастет. Образумится. Делом займется… теперь от рада, что Нагляд мой до этого сроку не дожил, не увидел, чего с дитем стало… он же последний… здоровенький, крепенький… а все одно тряслась. Мамок, нянек наняла… бегали и баловали…
— Разбаловали.
— Сердишься? Твое право… ни в чем отказа не знал… захотел дело свое? Мы денег дали, а он все спустил… долгов понаделал… ему за эти долги тебя в жены сосватали?
Матушка нехотя кивнула.
И Евстигней-взрослый вновь понял, что признаваться в подобном ей было нелегко. Она ж горда, а тут…
— Понимаю… у тебя-то выбора не было, а Ждан мой злился… на всех злился, уж не знаю, чего ему недодали…
— Розог?
— Может, и так… но что рукоприкладствует, того я не ведала. Ведать не желала… а как помер, уж прости, тут мой разум затуманился. Тогда и наговорила, сама не ведая чего… судьба моя, видать, такова, что детей своих хоронить выпало.
Матушка поднялась, иглу в полотно воткнула. Подошла медленно к старухе, обняла, погладила по платку расшитому.
— Я не сержусь.
— То и дивно, что не сердишься… потом уж, как откипело, то и… поняла, что одна я осталась, как перст… наняла человека, чтоб правду всю вызнал. Думала, может, ты его специательно со свету сжила… тогда б я… нет, в суд бы не пошла, но есть люди, которые и без суда.
Старуха тихонько всхлипнула, а Евстигней замер, дышать боясь. Заметят его, вспомнят и спать погонят. А он спать не желает. Ему интересно слушать, об чего взрослые говорят, хотя с этих разговоров он мало понимает.
Отца вот Евстигней смутно помнил.
Того, кого по молодости отцом полагал. Память сохранила запах вина и еще чего-то, сладкого, тяжелого. Голос визгливый. Сапоги хромовые…
— …Что, сука, не нравится? А когда гуляла, по нраву было.
Матушкино молчание.
Удары глухие.
— Он-то все и вызнал, как оно было. Записал. Читала я… противно было, а все одно читала… и про то, как тебя колотил… мой-то супруг, пусть будет Божиня к душе его милосердная, в жизни меня пальцем не тронул, а Ждан… поверить не могла… и про зелье то, до которого Ждан приохотился… и про мальчиков… прости Божиня душу его! И про болезнь дурную…
— Не плачьте, не надо, он того не стоит.
— Он мой сын. Я должна была знать… увидеть… почуять… а я только гневалась, вот и… получила.
Матушка присела на ковер у ног Прасковьи Никифоровны.
— Уж не знаю, как ты меня простить сумела-то.
— Сперва не хотела, а потом… худой мир лучше доброй ссоры, — сказала матушка и руку морщинистую погладила. — Побоялась, что вы мне мстить вздумаете. Имя чернить. Или еще чего удумаете… а потом… вы хорошая женщина. И не ваша вина, что сын…
Замолчала.
Закусила губу, и лицо сделалось печальным, будто вот-вот расплачется матушка.
— Моя. — Прасковья Никифоровна была упряма. — Сыновья у меня не вышли… всех забрали, зато вот дочка нежданно-негаданно появилась. И красивая. И умная. И сильная. И потому хочу я, чтоб счастлива она была… не повезло тебе ни с тем, с которым ты…
Старуха махнула на Евстигнея, и он торопливо голову в плечи втянул, опасаясь, что все ж погонят.
— …Ни со Жданом моим. Но Ольгерд — иной закваски мужик. Он тебя на руках носить станет.
— Я… — Матушка собиралась отказать, но вдруг передумала. Поглядела на Евстигнея задумчиво и ответила: — Я подумаю.
Хороший сон.