Дорогой мой человек - Герман Юрий Павлович. Страница 22

– Какие же это такие «нездоровые настроения»? – спокойно и даже насмешливо спросил Цветков.

– Говорить ли? – усомнился доцент.

– Да уж раз начали – кончайте.

– Не обидитесь? Поверьте, я из самых лучших чувств.

И процитировал:

Позади их слышен ропот:

"Нас на бабу променял,

Одну ночь с ней провожжался —

Сам наутро бабой стал…"

Цветков побелел, Вересова засмеялась.

– Как порядочный человек, – заявил Холодилин, – имена моих боевых товарищей, носителей этих настроений, я не назову.

– А я и не спрашиваю! – ответил Цветков. – Мне все ясно. Можете быть свободным.

Рассказ командира Володя выслушал внимательно, потом закурил и посоветовал:

– Плюньте! Тут только одна сложность – Вересова требует, чтобы мы ее взяли с собой. И отказать ей мы, в общем, не имеем никакого права…

Цветков подумал, тоже покурил и, жестко вглядываясь в Устименку, вынес свое решение:

– Значит, будет так: Вересова отправится с нами, как ваша… что ли, подружка, или невеста, или… или, короче говоря, вы с ней старые друзья. С этого часа я к ней никакого отношения не имею, причем это не маскировка, а правда. Вы меня понимаете? Притворяться я не умею. Идти самой по себе ей будет трудновато. Она не то, что, знаете, сестрица Даша там или Маша, своя девчушка. Она – Вересова Вера Николаевна. Вот таким путем… Вам ясно?

– Ясно, – не очень понимая, как все это получится, ответил Устименко.

– Ну, а ежели ясно, значит, можно и почитать немножко – теперь когда придется! – аппетитно сказал Цветков и подвинул к себе поближе лампу.

– Что вы будете читать?

– А вы догадайтесь по первой фразе…

И Цветков, наслаждаясь и радуясь, прочитал вслух:

– «Было восемь часов утра – время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон – пить кофе или чай…»

– Не знаю! – пожал плечами Володя.

– «Иван Андреич Лаевский…» – осторожно прочитал еще три слова Цветков.

Володя досадливо поморщился.

– А ведь вы интеллигентный человек, – спокойно вглядываясь в Володю, сказал Цветков. – Думающий врач, «толстый кишечник», как выразился один мой друг, «для вас открытая книга». Как же это с Чеховым, а?

И вдруг с тоской в голосе воскликнул:

– Думаете, это я вас поношу? Себя, Устименко. Плохо, глупо я жил. Все, видите ли, некогда.

Он погладил корешок книги своей большой рукой и распорядился:

– Ладно, спите. После победы поумнеем!

ВОЗЬМИ МЕНЯ К СЕБЕ!

"Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна Ваша знакомая – некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то «дружили», как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю Вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила Вас, неуча, поцеловать меня «страстно». Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, Вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности.

А потом Вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают принципиально , и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности.

Почему ты тогда не обернулся, дурак?

Как ты смеешь не оборачиваться?

И как мне теперь жить с перебитым хребтом?

Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному "я". А ведь если есть любовь, то "я" превращается в «мы» и обижаться можно только за это «мы», а нисколько нельзя за "я". Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, «деле», то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя , потому что ты это я , ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно?

Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: «Метафизика и дребедень».

Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.

Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия , которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь , ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой – это значит пожертвовать собою , согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь , если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь!

Оборачиваться надо, вот что!

Все равно лучше меня никого не найдешь!

Красивую найдешь – с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня – фиги!

Или ты там женился на своей индианке Туш?

Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: «Будь же счастлива, Мэри!» А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь.

Так что лучше помри.

Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько – мой покойничек. А женишься – ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч.

Господи, что я пишу!

Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная!

Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться.

Сказать легко, а вот попробуй – поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами.

Мерзкая, отвратительная личность!

Не желаю больше про тебя думать!

Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел – пописываешь задумчиво?

А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич?

И она не совсем такая, как Вам представляется.

Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш «сентиментальный танк» – Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется «чем богаты, тем и рады», и сам кок, т.е. повар, кормит, так что отказаться – это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь?

Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь – останавливаю один кусочек времени и говорю:

– Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно.