Все еще здесь - Грант Линда. Страница 70

— Сколько вам лет? — спрашиваю я.

— Восемьдесят восемь. Если протяну еще шесть лет, доживу до восьмисотлетия Дрездена. Обязательно приезжай сюда на праздники. Тебе нужно познакомиться с родней.

Радебургштрассе, 380.

Длинный, приземистый, двухэтажный кирпичный дом — все, как рассказывала мама. На деревянной вывеске, где когда-то красовалось имя владельца, теперь ничего не разглядишь — лишь слабые следы черной краски.

Ряд из двадцати окон, три окна забиты досками. Стекла поросли пылью и грязью. Если заглянуть внутрь — видно, что осталось от фабрики: стальные чаны, ряды пустых стеклянных сосудов, половая щетка в углу. С крыши сползает дряхлая черепица. Перед дверью буйно разрослись желтые цветы сорняков. Паутина. Муравьи. Запах гнили. Подернутая ряской канава у крыльца. Следы огня — кто-то жег здесь костер. Пара сплющенных банок из-под кока-колы. Какое-то тряпье в кустах.

Мама, ты уверена, что это нужно возвращать?

— Ну, что скажешь? — спрашивает Джозеф.

— Столько хлопот из-за какого-то крема!

— Ты что-нибудь чувствуешь, когда смотришь на этот дом?

— Просто не могу поверить, что он все еще здесь. И не могу себе представить, что теперь с этим делать. Как архитектурный памятник, он ничего не стоит. Как ты думаешь, когда он был построен?

— Не знаю. Может быть, где-то году в 1910-м.

— Да, может быть. И что с ним делать? Никакого стиля, никакого обаяния, вообще ничего. Такое здание я бы даже по службе восстанавливать не взялась. Что о нем можно сказать? «Здесь когда-то была фабрика, которой владели евреи»? Ну и что? Ерунда какая-то. Понимаешь, о чем я?

— Понимаю.

— Единственное, что в ней есть интересного, это то, что она все еще здесь. Но это отнюдь не гарантирует всеобщего внимания.

— Ты твердо решила не превращать фабрику в символ, верно?

— Верно.

— И что же собираешься делать?

— Отдать ей, разумеется.

— А как же последняя воля матери?

— Она хотела, чтобы мы вернулись к своим немецким корням. Что ж, мы получили больше, чем она могла рассчитывать. Нашли новых родственников. Немецких родственников. И при этом не евреев. По-моему, это больше, чем достаточно.

— А как ты думаешь, что сказал бы об этом кузен Питер?

— И Лорен. Не забывай о Лорен.

— Кстати, пока они были в Ливерпуле, твой брат по ней с ума сходил.

— Так ты тоже заметил?

— Спросил меня, что я об этом думаю.

— А ты?

— Сперва сказал, что она вовлечет его в беду.

— Может быть, этого ему и хотелось?

— Нет, только казалось, что хочется. Он ведь такой же, как я. Не создан для этого. Однако попытался к ней подъехать — только она его сразу завернула. Оказалось, ей это ни к чему. Похоже, она, бог ее знает почему, души не чает в своем муже. И отчаянно мечтает о ребенке. Говорит, каких только средств они не перепробовали.

— Знаю. Она объяснила Мелани, почему они так рвутся заполучить свою долю состояния Дорфов — чтобы оплатить медицинские счета.

— Видела бы ты Сэма, когда он это услышал!

— Представляю! Знаешь, он ведь мечтал сбежать с ней в Америку.

— Да, он и мне об этом рассказывал. А я ему сказал, что он идиот.

— Почему?

— Как можно отказываться от такой женщины, как Мелани?

— А что в ней такого особенного?

— Поверь мне, она особенная. А кризис середины жизни — обычное дело, это и у мужчин, и у женщин бывает. Просто этому надо сопротивляться. Не позволять себе забывать о том, что — настоящее, а что — мечта, марево, мираж.

Издали доносится собачий вой. Мимо проходит парень в джинсах, толкая перед собой коляску с большеголовым младенцем. Таксист закуривает вторую сигарету. Что в нем такого, в этом здании? — думаю я. Почему оно еще здесь? Со всех сторон, куда ни глянь, его окружают жилые дома — многоквартирные дома, возводимые второпях после войны, когда нужно было дать приют тысячам бездомных; брутальные коробки шестидесятых — застывший в бетоне гимн рабочему классу; сталь и стекло новейших времен, дома, возведенные уже после Воссоединения. Зачем же стоит здесь эта нелепая развалина, давным-давно выполнившая свое предназначение? А моя новообретенная тетка — древняя старуха, обожающая «Симпсонов», — она-то здесь зачем? Может быть, думаю я, они призваны дать нам урок стойкости — урок, в котором никогда не пропадает нужда.

А я? Что остается во мне?

Тридцать лет длится эпоха феминизма — а фаллический бог, великолепный в своей грубой первобытной простоте, все так же высится над миром, требуя себе поклонения. Тридцать лет назад я клялась себе, что никогда ни в чем не буду нуждаться — и чем же дело кончилось? Ненасытной ноющей болью внутри. И нет выхода, нет катарсиса, нет облегчения. Смириться и принять как должное или не смиряться и бунтовать — оба пути равнолестерпимы. Что толку искать утешения в садоводстве, вязании, в добрых делах, в домашних животных, в путешествиях, в кулинарии, в одиноких прогулках на природе, в коллекционировании, в искусстве, в цветочных горшках… Бессмыслица. Нельзя утолить неутолимую боль — вот урок, преподнесенный мне жизнью.

И я снова думаю о Марианне Кеппен. На ее долю выпало все самое худшее, что могло случиться в двадцатом веке: война, инфляция, фашизм, новая война, гибель Дрездена, коммунизм в самом омерзительном виде, а под старость — освобождение и новый, чужой, равнодушный мир. Но, когда она рассказывала о своем муже, я почувствовала: она не пострадала. Ураган сотни зол, бушевавший вокруг, не затронул ее существо; душа ее осталась незапятнанной. Как ей это удалось? Наше послевоенное поколение таких испытаний не ведало; и в безмерной своей самонадеянности мы почему-то вообразили, что защищены судьбой от скорбей и потерь. Я думаю о своей тетке — высоко поднятая голова, сигарета в губах, каштановый парик — и чувствую, что, пожалуй, уже начинаю ее любить. Что, если подарить ей набор первоклассной косметики от «Роз Розен»?

Мама, ты меня слышишь? Послушай, пожалуйста, мама: я здесь, я нашла твою фабрику. Теперь все кончено, правда? Все горести, все трагедии остались позади. Мы снова — владельцы собственности в Германии, и отныне потомки Дорфов могут ходить по улицам Дрездена с гордо поднятой головой, потому что мы снова здесь, в сердце Европы, на своем законном месте, и пусть только попробуют снова нас отсюда выставить! Мы вернули свои права, мама, — права на все эти равнины, и поля, и горы, от Урала до Атлантики. ААме-рика? Что такое Америка? Сладкий сон. Я не американка, мама, я никогда не смогу жить, как они, потому что точно знаю то, что американцам неведомо: не всегда получаешь то, что хочешь. Можешь до хрипоты орать: «Хочу!Хочу!Хочу!» — и ничего не добиться. Такова жизнь, и мы, в Европе, на этот счет себя не обманываем.

Ну что, довольно? Мир?

Тебя больше нет, мама, ты лежишь в земле. Нет и отца. Вы никогда ко мне не вернетесь. Но — смотри-ка! — каким-то чудом у меня объявилась живая тетка. Любовь стареющей женщины к старухе — не лучший из видов любви, но, видно, большего мне не дано. Разумеется, этого недостаточно (да и можно ли удовлетвориться такой малостью?) — но все же это лучше, чем ничего. Неприятно, унизительно — да, пожалуй. Но что ж делать? Видно, судьба у меня такая: мужчинам я не внушаю любви.

— Ладно, — говорит Джозеф. — Пошли. Ты ведь хотела еще взглянуть на дом Дорфов.

— Не сейчас. Завтра.

— Тогда пойдем куда-нибудь поужинаем.

— Спасибо.

— Любишь рыбные блюда? Тут неподалеку есть хороший рыбный ресторан.

— Отлично.

Он берет меня за руку — и снова жар его тела воспламеняет во мае кровь. Я вырываю руку и почти бегу к такси.

— Что с тобой, Алике? — спрашивает он.

Я сажусь в машину, достаю пудреницу, торопливо подкрашиваю губы. Подвижный еврейский рот вновь становится карминно-алым: Алике Ребик снова стала собой.

— Ничего, — отвечаю я с широкой улыбкой. — Все в порядке. За меня не беспокойся.

Джозеф

Что же ты наделала, Эрика? Несколько недель прошло, а я все в себя прийти не могу. То рву и мечу, а то готов реветь, как мальчишка. Главное, это ведь не исправишь. С лицом уже ничего не сделаешь: фигуру можно было бы и вернуть, но она упрямо отказывается набрать хотя бы десяток фунтов. Вернувшись на неделю в Чикаго, обнаружил, что она снова живет в нашем доме и с нетерпением ждет меня. И все вокруг — на ее стороне. «Главное — чтобы она сама себе нравилась», — говорит мама. А папа добавляет: «Семья есть семья. Ты же знаешь, что я об этом думаю». Дети твердят, что она классно выглядит. Аллисон делает мне внушение по телефону: «Мне мама рассказала, что ты уговариваешь ее снова набрать вес. Как тебе не стыдно, папа? Она же тебе не одалиска в гареме! Это ее тело, а не твое, пусть сама решает, что с ним делать! Вот уж не думала, что ты такой мужской шовинист!» «Мужской шовинист…» О боже мой! Многое изменилось за тридцать лет, но студентки-феминистки остались прежними. «По-моему, — ответил я ей, — феминистки-то должны понимать, что за чушь это маниакальное желание похудеть. Та же анорексия, когда девчонки морят себя голодом, чтобы выглядеть, как модели». — «Нет, тут все гораздо сложнее». — «Да не верю я в эти глупости!» — рявкнул я и бросил трубку. Господи помилуй, собственная дочь воображает меня каким-то Хью Хефнером, эксплуататором женских телес!