Невиновные в Нюрнберге - Шмаглевская Северина. Страница 58
Короткий фильм подошел к концу. Еще раз показана гитлеровская свастика и надпись под нею: «Весна 1941… В Сербии цветут деревья».
Смолк шум проектора. Зажгли свет. Зал замер в молчании. Не хватает воздуха. С окаменевшими лицами все продолжают смотреть на экран. Судьи, прокуроры, корреспонденты, подсудимые словно бы вообще перестали дышать.
Ганс Франк трагическим жестом спрятал лицо в ладони, сидит, наклонившись вперед.
А я, наперекор всему пережитому, не хочу верить в насильственную смерть. Удивительная смена караула, именуемая жизнью, и без того происходит чересчур быстро. Убийцы! Природа не нуждается в вашей помощи. Убийцы! Оглянитесь назад.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
В моем гостиничном номере абсолютная тишина. Сюда не доходят звуки оркестра, а может, сегодня объявили траур и не играют? Не беспокойся, играют, думаю я, лежа в темноте на очень удобной широченной кровати. Победители пользуются своими правами, открой глаза, оглядись кругом: только для этого бывают войны, только для этого одни гибнут в окопах, чтобы другие могли по этому случаю плясать, чтобы победитель мог пользоваться благами, каких бы ему никогда не видать у себя дома, за прилавком магазина или в окошечке банка. Победители чуть-чуть опоздали. Американцы, по моим нестратегическим соображениям, могли бы открыть второй фронт на полгода раньше, а то и на год, они должны были шагать вперед днем и ночью, не останавливаясь. Так мне думается. Возможно, я ошибаюсь. А если бы они вообще не высадились? Как много сделали русские. Они гнали фашистов от Москвы, пока не уничтожили зверя в его логове. Сегодня ветер развевал бы по полям куда больше нашего пепла. С нами было бы покончено, хотя возможности человеческого воображения ограниченны и в это трудно поверить. Я потеряла бы ощущение бытия, слух, зрение, осязание, способность мыслить. А быть может, от человека что-то все же остается?
Разгулялась вьюга этой ночью, ветер завывает в вентиляторе, в каких-то щелях между кирпичами, в трещинах после бомбардировки Нюрнберга. В памяти возникает хор рабов из «Фиделио»: Sei leise, sei leise… sei leise… [57] Эта музыкальная фраза вызывает ужас, она минорна, как толпа, построенная на рассвете в бессмысленные длинные шеренги, тысячи выцветших, полинявших, серых людей — sei leise… sei leise… sei leise… За окном падает снег, sei leise, sei leise, sei leise. На подоконнике растет сугроб, как-никак на дворе еще февраль. Зима в разгаре.
Завтра я могла бы вернуться в Варшаву: дала показания Трибуналу, рассказала ничтожную часть того, что могла бы поведать наша страна после этой войны. Я поднимаюсь. За окном размазанные метелью огни Нюрнберга. Доктор Оравия наверняка снова бродит по тем же разбомбленным улицам, может быть, уже нашел антиквара, ведь он собирался опять пойти к магазину, где пыльный рождественский дед ритмично качает головой.
Сможет ли он сказать владельцу этой рухляди что-нибудь существенное? Вряд ли. Самые сокровенные мысли никогда не произносят вслух. Их повторяют про себя, лежа без сна в темной комнате.
Запомни, Нюрнберг. На стенах начертай правду для своих детей, которые вскоре начнут появляться на свет. Запомните, немцы. В этом городе никто не косит людей сериями из автоматов, как это делали ваши солдаты в оккупированных странах. Ваши вожди запугали вас. А возможно, вы гордились ими? Вы еще не знаете, как вам придется отвечать. Но одно несомненно: победители не поставят ногу вам на горло, эти методы исчезли вместе с кошмарной действительностью концлагерей.
Мир приходит в норму. Прежнее не вернется. Даже во сне оно перестанет возвращаться спустя какое-то время. Людям надоела война, надоели лагеря, надоело посыпать землю прахом убитых, хватит агрессий, хватит террора.
Со свистом налетает ветер. Меня обволакивает сонливость. И одновременно пробирает дрожь. Подсудимые остались там, запертые в тюрьме, за решетками, под охраной недремлющих стражей. А может быть, они сидят в огромном террариуме, где можно наблюдать за черепахами, жабами, ящерицами, задаваясь вопросом: почему они ведут именно такой образ жизни? Почему именно такую жизнь они хотели навязать всем нам?
Я ощущаю необыкновенную ясность мысли, несмотря на усталость, передо мной проходит снова весь сегодняшний день. Почему мои слова не пробили скорлупу в ушах людей, которые слушали меня, но которым я не сумела ничего сказать?
Как надо было поступать? Поднять руки? Кричать? Они не все еще знают, но я знаю и должна им напомнить: немцы! Я обращаюсь к вам. Ко всем вам. Этот поезд не делает остановок. Даже когда мы выходим на станции, чтобы полчаса спокойно отдохнуть, наш поезд продолжает катиться. Даже ночью, когда я засыпаю, прижавшись щекой к подушке, то и дело проверяя, здесь ли я или на лагерных нарах, или когда представляю себе, что сплю возле тебя, в твоих объятиях, я и тогда знаю, знаю, что это всего лишь ночь в огромном поезде без стоп-крана, который можно дернуть — и остановить движение.
Месяц над нами принимает все новые очертания, мы движемся вперед, не обращая внимания на предупредительные сигналы семафоров. Мы видели уже столько предупредительных сигналов! Стоять! Стоять! Ни часа больше на этой трансмиссионной ленте!
Река была гораздо уже, чем нам казалось, когда мы стояли на ее зеленом низком берегу, готовясь к переправе, мечтая о многих годах и неисчерпаемом пространстве мира, в которое с такой силой стремились погрузиться. А плавание длилось всего лишь двадцать с небольшим лет! И оказывается, что вот прямо перед нами виден другой берег, покрытый жухлой травой, на которую в странной, жуткой тишине падают листья с деревьев, а люди надолго останутся еще в телефонной книге, хотя их номер давно уже не отвечает. Не все даже успеют поседеть и сообразить, что с друзьями пора прощаться, и вдруг неожиданно понимают: а игра ведь закончилась.
Телефонный звонок прерывает мои размышления. Я с надеждой снимаю трубку. Мне было так одиноко, ощущение неудачи подавило меня, поэтому я рада звонку, даже если кто-то просто ошибся номером.
В трубке слышен мощный, полный энергии баритон. Советская делегация хотела бы прийти ко мне с магнитофоном и записать, что я думаю о международном правосудии, войне, людях из концентрационных лагерей, о Нюрнберге.
Меня бросает в жар.
— Я надеялась, — отвечаю совершенно искренне, — что мне никогда больше не придется возвращаться к этой теме. Никогда.
В ответ — короткий смешок, а потом решительным тоном произнесенные слова:
— Каждому из нас придется возвращаться к этой теме до тех пор, пока фашизм не исчезнет. Значит? Во сколько с вами можно встретиться? Сегодня или завтра?
Я касаюсь ладонью лба, щек. Жарко!
— Лучше бы завтра, — робко говорю я.
Баритон мгновенно принимает решение и мощно гудит в ответ:
— Отлично. Можно в час дня? Да? Я приду точно в час. Спокойной ночи.
Значит, если я хочу, чтобы у меня была спокойная ночь после этого дня, я должна немедленно написать свои «магнитофонные показания», иначе не смогу заснуть. Но что писать? Как выйти навстречу лавине, которая в любой момент может сойти и сбить с ног? Как поднять руки, как воззвать к человеческому разуму, чтобы предотвратить этот обвал?
Обычные слова кажутся мне слишком банальными. Первый шаг в области международного права…
Я пишу, и сердце мое колотится, виски горят, губы пересыхают от жажды. Между двумя словами нажимаю кнопку звонка. Посыльный в униформе с лампасами и сверкающими пуговицами мгновенно появляется в номере, стоит вытянувшись, гордый своей должностью.
— Was wünschen Sie, Madame? [58]— спрашивает он, стоя по стойке «смирно».
Темные, остриженные коротко, на американский манер, волосы, на толстощеком, но бледноватом ребячьем лице блестят темные глаза. Как воспитывался этот паренек? Что успели внушить ему? Чему научится в «Гранд-отеле»? Чему учат сейчас в школе его ровесников? Будут ли их воспитывать в незнании всего того, что делалось в гитлеровской действительности? Победит ли в юном сознании отвращение к убийцам, эсэсовцам, старшим братьям из гитлерюгенда? А может быть, даст всходы неприязнь и брезгливость, насаждаемые втихую, но упорно уже сейчас по отношению к таким, которые, как и я, пережили, помнят, будут помнить всегда, убежденные, что забывать нельзя, потому что только так можно спасти род двуногих, развитых настолько, что сами себя называют людьми.