День рождения кошки - Набатникова Татьяна Алексеевна. Страница 38

А Ольга приходит в гости. То пачку кофе притащит, то пирог с маком из магазина «Кулинария»: боится, значит, объесть хозяев. Придет, возится на кухне с Анютой. Анюта ее прогонит: «Ладно, Ольга, я сама». Бредет к Катьке в комнату. А Катька рисует политическую карту мира: накрутит карандашом разводов на листке и раскрашивает розовым, голубым и желтым. Ольга смотрит, смотрит — надоест.

— Боря, а вы… хорошо живете.

И вздох.

Какой соблазн! Ах, Оленька, ах, Олька… «Ольга, разве ты не видишь: как конвой, за нами соблазн совсем других отношений, а мы оба делаем вид, что свободные люди», — сказать так и прогнать насовсем из дома.

Или: «Ольга, неужели ты думаешь, что я стану обсуждать с тобой свою семейную жизнь?» — и усмехнуться ледяной усмешкой и мстительно любоваться, как она будет барахтаться в этой луже.

— Ольга, а когда же ты пишешь свои стихи? Ты ведь все время у нас.

Такой вот невежливый намек, и она покраснела. Но чтобы не понимать, что ее прогнали, лепечет разъяснение:

— Стихи записать недолго — они ведь неизвестно как появляются.

— Потому и плохо, — беспощадно рубишь ты. — На скорую руку сляпано.

Женщины не понимают этого. Она тоже вскакивала по ночам, варила кофе кипятильником в стакане и сидела в их холодной берлоге, вся в сигаретном дыму, завернувшись в пальто. Загораживала настольную лампу: чтобы не разбудить тебя. У нее тоже «неизвестно как появлялось». И неизвестно зачем. А ты и не спал, ты украдкой доставал из-под койки бутылку и отхлебывал неслышный глоток. Вскакивать и срочно записывать тебе было нечего. Писать «Седобородая зима налилась синью» тебя уже тошнило, а для того, что единственно имело смысл когда-нибудь написать, еще не завелось в природе обозначения и слов.

Ты ее ненавидел за то, что вскакивает и пишет. Ты ее ненавидел, потому что куда же еще деваться от любви.

Вот почему, Ольга, я до сих пор тебя не прогнал, понимаешь ли ты это?

Писем твоих листья облетели,

Наступила голая зима.

— Плохие, Ольга, стихи.

— Я знаю, — заливается она краской. — Но, может быть, я еще научусь?

Какая удача, что тебя, Бор. Лежнёв, в свое время нигде не напечатали, кроме «Вечёрки». Ты привел в свое логово Анюту, в ночь своего роскошного страдания — чтобы сострадала. Чтобы взглянула на твою берлогу, грязную, в пустых бутылках, в кислой питийной вони, и чтоб поняла, какое здесь страдалище.

Она была тихая, внимательная, Анюта.

Нет, конечно, ты не собирался всю эту красотищу обернуть своей кобелиной выгодой, — нет, ты просто увидел: взошла багровая луна, и щека ее веселого лица испятнана клочком тучи. Ты не выдержал, пошел и привел.

Анюта сидела у мутного окна, молча, а ты надолго забывал о ней, проваливаясь в темные паузы. Очнувшись, бормотал:

Пускай я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала, —

Я верю: то Бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала!

Ночи почти и не было. Часов в пять она повела тебя на улицу — ах, пустой город! Как чистое поле.

Луна уже пригорюнила на западе свое лицо набок — и вместо привычных ее глаз и улыбки видно было, как брат убивает брата, опрокинув вниз головой.

Анюта сидела на скамейке в сквере, а ты пошел на тротуар, чтобы встретить такое же, как ты сам, исчадие ночи — прикурить.

Улицы просторно пусты, и куда ни ступи — ты хозяин, нигде тебе не загорожено. Все-таки нашлось у кого прикурить, и ты возвращался к Анюте, заготовив пьяную нежность в красных измученных глазах. А она сидит и тихо поет. Поет и смотрит на тебя из своей песни, как из окна проезжающего мимо автобуса. «В инее провода, в сумерках города. Вот и взошла звезда, чтобы светить всегда. Чтобы светить в метель, чтобы стелить постель, чтобы качать всю ночь у колыбели дочь».

И ты увидел: «Ты у меня одна, словно в ночи луна, словно в степи сосна, словно в году весна. Нету другой такой ни за какой рекой, ни за туманами, дальними странами».

Да, была такая песня в те времена. Ты сел с краю на скамеечке и отвернулся: не навредить бы.

Все это ты помнишь, ты даже насильно вспоминаешь. И все-таки: с кухни слышится:

— Анюта, ты все песни знаешь. Есть такая? «Звезда полей, звезда полей над отчим домом и матери моей печальная рука…»

— Такой не слышала, — неуверенно отвечает Анюта. — Не знаю.

Ольга заходит в комнату и бормочет:

— Нет такой песни. Бабель сам придумал. Не может быть такой песни.

А ты сидел, сидел, а потом наконец тихо:

— Оля. Что такое — матери моей печальная рука? — и замер.

И тогда она протянула руку.

Да ведь знал же, знал заранее, что именно так — по виску, по волосам — ведь ждал!

— Вот что такое, — бессильно прошептала она, и на ней не стало лица.

Ну, брат, держись. Теперь держись за двоих.

Прогнать, не пускать, зачем она ходит? Ведь она зна-ает, зачем она ходит! Сосуд зла…

Нет, это я: пакостник, вор. Собака.

Боже мой, моя жена!

Палец себе отрубить: отец Сергий. Или как Аввакум: руку на свечу. А?

Моя жена… «Боря, — она сказала когда-то, — Боря…»

Она простодушная, она сама даже не знает того, что она знает.

Она потому и умная.

* * *

— Здравствуй, Боря! — пролепетала, придя, гостья.

— Здравствуй. А Ани нет.

И стоишь перед дверью, не приглашая с порога.

— Я неделю болела. Вот пришла узнать, как там на работе.

— Болела? — удивляешься ты. — А разве ты вчера не была у нас? Или это позавчера?

— У вас? Нет, не была, — растерялась она.

— Да как же! А впрочем, я мог и спутать. Мне показалось, что была, — равнодушно говоришь ты и выжидательно смотришь, как она мнется в дверях.

— Хочешь — проходи. Аня в магазине. Скоро вернется, — наконец произносишь.

Она неуверенно пожала плечами, но все-таки прошла.

А ты — на кухню, вжался в табуретку и стерег себя, будто боялся, что в любую секунду рванешься и побежишь.

Потом не усидел, заглянул в комнату и сердито буркнул:

— Ты извини, я занят.

Не взглянув на нее.

После этого она не приходила. Целый месяц, что ты не видел ее, ты разрешал себе все: зашторив окна, закрыв глаза, в глубоком кресле, ты писал ей письма, назначал свидания, бежал ей навстречу, вы обнимались, потом быстро, нетерпеливо — к ней в общежитие — да, пусть в общежитие, только не здесь, не в Анютином доме, пусть свидание днем, когда все подруги на работе и вся комната — ваша. Да, ты пишешь ей, звонишь, она убегает с работы и… Все так подробно, так мучительно, так невозможно — но вволю.

Прошел август — в каком-то давнем твоем лирическом этюде: «дымчатый август…» — отпуск кончился. Твоих студентов отправили в колхоз, а тебя в Красноярск (!) — на добычу.

Так сказать, святые места.

— Зашел бы там к Ольгиным родителям, может, передачку какую ей привез, — робко предложила заботливая Анюта. — Спросить адрес?

— Ну вот еще! — огрызнулся ты, и Анюта виновато вздрогнула.

В Красноярске в аэропорту вышел, остановился и смотрел. Долго смотрел, внимательно: сюда она прилетала, тут начинался дом и праздник. Вот расписание: она читала его, задрав голову на высокой своей изогнутой шее. А в городе живут ее родители. Мама (ты представил). Папа (тоже представил). И странная такая штука случилась. Лицо само собой сбежалось в морщины и скривилось, как в детстве, когда собирался вот-вот заплакать.

Но это только момент.

Достаточно и момента, чтобы было.

После этого ты уже оставался спокоен. Ты справлял свои служебные дела и разве что попутно, вторым планом намечал: зайти в книжный магазин. Ее стихи, возможно, еще лежат. Развернуть их веером, книжки, и вглядываться в размноженное имя, запоминая: Ольга Гуляева. Купить две. Зачем две? — удивляешься ты. Впрок, объясняешь. На последней странице меленько и подробно: Ольга Васильевна Гуляева. Вот на площади справочный киоск — подойти и узнать, где проживает Василий Гуляев, чтобы побродить вокруг его дома. Спросят: а отчество, а возраст? Ну, какой возраст бывает у отца молодой женщины — года, скажем, сорок четыре. А отчество — давайте наугад: Иванович. Нет, скажут, наугад не пойдет.