Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 53

— Муромов, Ригер! — Голембиовский смерил взглядом коллег, разливавших по бокалам остатки коньяка, — есть на нем грехи и добродетели?

— Добродетели? — Муромов посмотрел на коньяк и вдохнул аромат, — конечно. Но не столько христианские, сколько человеческие. Он был милосерден и сострадателен, Владимир Поссе писал: «Сам больной, он хлопотал о неимущих больных. Помню, особенно озабочен был судьбой какого-то чахоточного студента, приехавшего без всяких средств лечиться в Крым…» Игнатий Потапенко свидетельствовал, что «Те уравновешенность и трезвость, которыми он всех изумлял, явились результатом мучительной внутренней борьбы, трудно доставшимися ему трофеями» И он же пишет: «В среде писателей и художников так развита болезненная впечатлительность, соединенная с самолюбием, очень часто самомнением, всякий в глубине души считает себя великим, и так легко возникают недоразумения и столкновения. Большею частью это происходит от вздорности: неосновательных претензий, нежелания и неуменья спокойно выслушать, непонимания друг друга, предубеждения, подозрительности, а иногда от нравственной невоспитанности. Чехов, слава богу, был избавлен от этих качеств». Подлостей он не творил и человеком был весьма приличным.

— Лучше всех сказал Куприн, — неожиданно поддержал «адвоката Бога» «адвокат дьявола» — «Он мог быть добрым и щедрым — не любя, ласковым и участливым — без привязанности, благодетелем — не рассчитывая на благодарность. И в этих чертах, которые всегда оставались неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его личности».

— Бедняга всё-таки, да и талант, — задумчиво проронил Голембиовский. — Жалко-то как. Но ведь подлинно отрава. И всё равно жалко. Страдалец. Хоть жребий кидай…

— Все зависит от цели, — пробормотал Верейский. — Творения умирающего мозга, осознающего своё умирание, — это факт литературы, просто на таком материале не надо бы воспитывать юношество…

Голембиовский кивнул, но сардонично бросил:

— Боюсь, после подобных чисток литературы, воспитывать юношество, Алёша, придётся по Псалтири.

— А это не худшая книга, — пожал плечами Верейский, и заседание на том закончилось.

Глава 12. «Лжец и отец лжи»

«Ложь — тот же алкоголизм. Лгуны лгут и умирая». Чехов.

В пятницу была научно-практическая конференция, поэтому обсудить творчество и личность Максима Горького собрались на следующей неделе, но уже в понедельник, когда Муромов, морщась, читал пьесы Горького и что-то бормотал себе под нос, Ригер пожаловался, что мемуарные источники являют собой столь откровенную ложь, что и цитировать стыдно. Верейский кивнул и уныло проронил Марку:

— Я буду опираться на тех, кто мог говорить бесцензурно, — Бунин, Ходасевич, Берберова, Сургучев…

— Ну-ну, а я никак не могу разобраться в обстоятельствах смерти, — сообщил Ригер, — понимаю, что это не особо важно, просто заинтересовался. И, оказывается, внучка Горького была женой сына Берии! Какое получается интересное родословное древо…

— Хватит сплетничать, юнцы, — прервал их Голембиовский, — и в дебри не лезьте. Только факты и критический анализ личности.

— Да не получается, — пожаловался Верейский, — на каждое его утверждение в письмах, дневниках, повестях и драмах — можно найти антитез в тех же письмах, дневниках, повестях и драмах. Он — лжец в чистом виде, классический. Он сам не знает, чего хочет, и разобраться в его взглядах и творческом методе невозможно, просто потому, что никаких взглядов и никакого метода нет…

Впрочем, к среде все были готовы.

— Итак, Горький… — чуть откашлялся Верейский. — «Высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными…» Это Иван Бунин, знавший его почти два десятилетия. Это — вид снаружи, а вот изнутри. Свидетельствует Владислав Ходасевич, его родственник и сотрудник, чьи воспоминания весьма объективны. «Великий поклонник мечты и возвышающего обмана, которых по примитивности своего мышления он никогда не умел отличить от обыкновенной, часто вульгарной лжи, Горький усвоил себе свой собственный «идеальный», отчасти подлинный, отчасти воображаемый образ певца революции и пролетариата». Усвоил как роль? Или как идеал? Я до конца не понял.

Он был артистом — вот снова свидетельство Бунина. «В тот же день Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу. Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том, и в другом случае, — с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль…» Бунин уточняет: «Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал всё что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствии, начал он говорить ещё тогда, в Ялте: «Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокого художественного искусства русской литературы. Наш брат, писатель для нового читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать её всеми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!» Несомненно, была и тут игра, было и то самоунижение, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?»

Бунин задается вопросом, на который трудно ответить, но который нельзя обойти, ибо без понимания этого мы не разберемся в человеке. Насколько Горький был искренен и насколько играл? «В чувствительных местах, пишет Бунин, он, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза…». Бунину вторит Ходасевич: «Я видел немало писателей, которые гордились тем, что Горький плакал, слушая их произведения. Гордиться особенно нечем, потому что я, кажется, не помню, над чем он не плакал, — разумеется, кроме совершенной какой-нибудь чепухи. Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам же его бранил, но первая реакция почти всегда была — слезы. Его потрясало и умиляло не качество читаемого, а самая наличность творчества, тот факт, что вот — написано, создано, вымышлено. Маяковский, однажды печатно заявивший, что готов дешево продать жилет, проплаканный Максимом Горьким, поступил низко, потому что позволил себе насмеяться над лучшим, чистейшим движением его души. Горький не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и в протирании затуманившихся очков…» Он же: «Трудно поверить, что этот человек мог плакать настоящими слезами от стихов Пушкина, Блока, но и Огурцова и Бабкина…»

Итак, перед нами — артист, пусть не очень хороший, ибо его фальшь замечают, но человек, склонный к игре и лжи. «Наступал час семейного чаепития. Я становился для Горького слушателем тех его воспоминаний, которые он так любил и которые всегда пускал в ход, когда хотел «шармировать» нового человека. Впоследствии я узнал, что число этих рассказов было довольно ограничено и что, имея всю видимость импровизации, они повторялись слово в слово из года в год. Мне не раз попадались на глаза очерки людей, случайно побывавших у Горького, и я всякий раз смеялся, когда доходил до стереотипной фразы: «неожиданно мысль Алексея Максимовича обращается к прошлому, и он невольно отдается во власть воспоминаний». Как бы то ни было, эти ложные импровизации были сделаны превосходно. Я слушал их с наслаждением, не понимая, почему остальные слушатели друг другу подмигивают и один за другим исчезают по своим комнатам. Впоследствии — каюсь — я сам поступал точно так же, но в те времена мне были приятны ночные часы, когда мы оставались с Горьким вдвоем у остывшего самовара».