Лев Толстой - Труайя Анри. Страница 110
Погода стояла замечательная, вышли в сад, где их ожидали остальные. Рядом с домом были качели – деревянная перекладина, установленная на чурбан. Толстой присел на один ее конец и предложил гостю устроиться на противоположном. Когда они по очереди отрывались от земли и вновь опускались, казалось, балансирует сама русская литература – взлет одного сопровождался падением другого…
Запыхавшись, прервали это занятие и отправились на прогулку. Тургенев, прекрасный охотник, узнавал каждую птицу по ее пению: овсянку, коноплянку, скворца. И все же его поразило какое-то высшее понимание природы у Толстого, между ним и животными устанавливалась почти родственная связь. Писатели подошли к старой, тощей, облезлой лошади, Лев Николаевич почесал ей холку и что-то шепнул на ухо. Тургенев говорил, что ничего не расслышал, но почувствовал, что вместе с Толстым проникнул в самую душу животного.
Вечером все встретились в гостиной, где Иван Сергеевич читал свой рассказ «Собака», который не произвел на собравшихся сильного впечатления – похвалы были весьма умеренными, но автор этого не заметил. На другой день он с искренним волнением поблагодарил хозяев и сказал Толстому о Соне, которая при его словах залилась краской: «Вы прекрасно сделали, душа моя, что женились на вашей жене».
Из Спасского Тургенев написал: «Любезнейший Лев Николаевич! Я благополучно прибыл сюда в прошлый четверг и не могу не повторить вам еще раз, какое приятное и хорошее впечатление оставило во мне посещение Ясной Поляны и как я рад тому, что возникшие между нами недоразумения исчезли так бесследно, как будто их никогда и не было. Я почувствовал очень ясно, что жизнь, состарившая нас, прошла и для нас недаром и что и вы, и я – мы оба стали лучше, чем 16 лет тому назад, и мне было приятно это почувствовать. Нечего и говорить, что на возвратном пути я снова всенепременно заверну к вам».
Второго сентября он приехал в Ясную Поляну, где пробыл три дня и где снова был поражен любезностью хозяина. «Мне было очень весело снова сойтись с Толстым, – делится он с Фетом, – и я у него провел три приятных дня; все семейство его очень симпатично, а жена его – прелесть. Он сам очень утих и вырос. Его имя начинает приобретать европейскую известность. Нам, русским, давно известно, что у него соперника нет».
Более проницательный Толстой вполне осознавал, какая пропасть их разделяет, и предполагал, что с годами их взгляды на жизнь стали разниться еще сильнее. На следующий день после отъезда Тургенева пишет их общему другу Фету: «Он все такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна», и Страхову: «Он играет в жизнь, и с ним надо играть. И игра его невинная и не неприятная, если в малых дозах».
Не зная об этих суждениях, Тургенев по возвращении во Францию начинает заниматься литературными делами своего соотечественника. Первого октября 1878 года сообщает ему из Буживаля об успехе английского перевода «Казаков» и о публикации повести на французском в «Journal de St-Pétersbourg». Перевод на французский сделала баронесса Менгден, чем Тургенев был несколько огорчен: «Мне это немного досадно, – потому что я намеревался вместе с г-жою Виардо перевести их в течение нынешней осени, – пишет он Толстому. – Впрочем, если перевод хорош – то досадовать нечего. Не знаю, приняли ли Вы какие-либо меры для отдельного издания здесь, в Париже (не знаю даже, с Вашего ли согласия сделан этот перевод), – но во всяком случае предлагаю свое посредничество…»
Лев Николаевич отвечает: «Переведенных по-английски „Казаков“ мне прислал Скайлер, кажется, очень хорошо переведено. По-французски же переводила бар. Менгден, которую вы у нас видели, и, наверно, дурно. Пожалуйста, не думайте, что я гримасничаю, но, ей-богу, перечитывание хоть мельком и упоминание о моих писаниях производит во мне очень неприятное сложное чувство, в котором главная доля есть стыд и страх, что надо мной смеются… Как я ни люблю вас и верю, что вы хорошо расположены ко мне, мне кажется, что и вы надо мной смеетесь. Поэтому не будем говорить о моих писаньях. И вы знаете, что каждый человек сморкается по-своему, и верьте, что я именно так, как говорю, люблю сморкаться… Радуюсь от всей души, что вы здоровы и у ваших все благополучно, и продолжаю любоваться на вашу зеленую старость. В те 16 лет, которые мы не видались, вы только сделались лучше во всех отношениях, даже в физическом».
Удивленный Тургенев немедленно пишет: «Хоть Вы и просите не говорить о Ваших писаниях – однако не могу не заметить, что мне никогда не приходилось „даже немножко“ смеяться над Вами; иные Ваши вещи мне нравились очень, другие очень не нравились; иные, как, напр., „Казаки“, доставляли мне большое удовольствие и возбуждали во мне удивление. Но с какой стати смех? Я полагал, что Вы от подобных „возвратных“ ощущений давно отделались. Отчего они знакомы только литераторам, а не живописцам, музыкантам и прочим художникам? Вероятно, оттого, что в литературное произведение все-таки входит больше той части души, которую не совсем удобно показывать. Да; но в наши, уже не молодые, сочинительские годы пора к этому привыкнуть». [478]
Ответ этот, быть может своей излишней учтивостью, показался Толстому верхом заносчивости, и он жалуется Фету: «Вчера получил от Тургенева письмо. И знаете, решил лучше подальше от него и от греха. Какой-то задира неприятный». [479]
Иван Сергеевич продолжал пропагандировать во Франции творчество своего друга. В 1879 году вышла «Война и мир» в переводе княгини Паскевич. Тургенев немедленно разослал книгу самым влиятельным критикам, подключил друзей для формирования общественного мнения.
«Должно надеяться, что они поймут всю силу и красоту вашей эпопеи, – пишет он. – Перевод несколько слабоват, но сделан с усердием и любовью. Я на днях в 5 и 6 раз с наслаждением перечел это ваше поистине великое произведение. Весь его склад далек от того, что французы любят и чего они ищут в книгах, но правда, в конце концов, берет свое. Я надеюсь если не на блестящую победу, то на прочное, хотя медленное завоевание». [480]
Через две недели высылает Толстому отрывок из письма Флобера после прочтения «Войны и мира»: «Благодарю за то, что Вы дали мне возможность прочитать роман Толстого! Это перворазрядная вещь! какой художник и какой психолог! Два первые тома изумительны, но третий страшно катится вниз. Он повторяется! он философствует! Одним словом, здесь виден он сам, автор и русский, тогда как до тех пор видны были только природа и человечество. Мне кажется, что кое-где есть места шекспировские! Я вскрикивал от восторга во время чтения… а оно продолжается долго! Да, это сильно, очень сильно!»
И добавляет от себя: «Полагаю, что – en somme [481] – Вы будете довольны… Отдельной статьи еще не появлялось… но уже 300 экз. продано. (Всех прислано 500.)».
Но Тургенев и на этот раз оказался некстати со своими поздравлениями – Толстой не желал больше, чтобы говорили о его романах. «„Декабристы“, для которых собрано было столько материала, тоже перестали его интересовать. Переделав десятки раз начало, объявив Соне, что персонажи уже начали свою жизнь, решительно убрал роман со стола и пишет Фету 17 апреля 1879 года: „Декабристы“ мои бог знает где теперь, я о них и не думаю, а если бы и думал, и писал, то льщу себя надеждой, что мой дух один, которым пахло бы, был бы невыносим для стреляющих в людей для блага человечества».
Что стояло за этим – боязнь погрязнуть в огромном историческом материале, отсутствие симпатии к политическим воззрениям героев, невозможность беспристрастно рассказать о событиях столь недавних, капитуляция перед сложностью и объемом задуманного? Все это, безусловно, присутствовало. Но главным было все большее желание отказаться от литературы и посвятить себя религии, с которой он так и не разобрался. Толстой вновь повернулся к Церкви, слепо, по-мужицки, стал исполнять все религиозные обряды. Период этот продлился около двух лет, к немалой радости Сони и Александрин. Как образцовый грешник, он простирался ниц перед иконами, но когда касался лбом прохладного пола яснополянской церкви, в душу вдруг закрадывалось сомнение: правильный ли путь выбрал? Лев Николаевич никогда не любил следовать за толпой, подчиняться правилам, не им изобретенным, все выученное всегда ставил под сомнение и советовал поступать так другим, исходя из собственного взгляда на проблему, и это вступало в противоречие с безличием, которого церковь требовала от своей паствы. И пусть ему удалось выработать некоторый внешний автоматизм в исполнении религиозных обрядов, разум все-таки восставал.