Гончаров - Лощиц Юрий Михайлович. Страница 34
О, если бы всегда писалось так легко! Он ощущал необыкновенный прибыток здоровья — телесного и душевного. В голове ясность, будто смотришь на небо сквозь стекло, только что отмытое от зимней пыли. Безотказная память, как толковый и расторопный слуга, разворачивает перед ним незабываемые панорамы южных морей, тенистых островов — все живое, до легчайшего шелеста древесного листа. Многое со времен путешествия было уже готово вчерне и теперь без натуги и почти без помарок перебелялось. Слаще нет на земле чувства, чем то, когда получается.
И о том, что куда пристроить, не было у него забот. Свои услуги предложили сразу три журнала.
«Ликейские острова» появляются в апрельском номере «Отечественных записок» — всего через месяц с лишним после его приезда в столицу!
В мае «Морской сборник» выходит с очерком «Заметки на пути от Манилы до берегов Сибири».
В мае же(!) «Отечественные записки» публикуют отрывок «Атлантический океан и остров Мадера».
В июньский номер «Морского сборника» он отдает очерк о Якутске.
Потом опять «Морской сборник», опять «Отечественные записки». Наконец, и в «Современнике» публикация — «От мыса Доброй Надежды до Явы».
Но — стоп! — это было уже в октябре, когда ему вдруг сделалось почти все равно: печатают ли его очерки, не печатают…
Это было уже в октябре, а нужно вернуться к лету, к исходу петербургского лета 1855 года, к знойным тем вечерам; каменные ущелья города источают нежный жар, а в лепете воды под мостами, в шорохе мглистой листвы — всюду чудится любовный полубред.
Это началось с ним летом, и лучше бы этого не было, лучше бы он не мучился так. Хотя как знать?..
Были встречи, были надежды, была боль и обида, ревность и почти бешенство. И ничего не стало. Ее писем он не сохранил. Скорее всего они сгорели через несколько десятилетий, в тот злополучный вечер, когда он, больной и разочарованный старик, сидел в своем кабинете и, словно Иов на гноище, соскребывал с себя сочащиеся наросты воспоминаний. Он сидел перед камином, у ног его громоздилась пестрая груда бумаг — отрывки собственных зачинаний, неудачные наброски, связки писем к нему и его не отправленные вовремя письма, какие-то приглашения и уведомления на гербовой бумаге, черновики цензорских отзывов — все это, пропитанное пыльго, раздражающее своим выцветшим видом, обилием почерков, которые он не мог да и не хотел узнавать, наконец, неприятно шершавое на ощупь, так что он с почти брезгливым чувством выбирал из этой груды один предмет за другим, осматривал мельком, на всякие случай, почти не вчитываясь, чтобы сильнее не раздражиться, и затем бросал в пламя. Слежавшиеся листы обгорали по краям, их нужно было расшевеливать маленькой кочергой, чтобы огонь пробрался и вовнутрь.
Ничего ужасного, ничего геростратовского он не видел в этой своей спокойной и равнодушной работе.
И ничего гоголевскогоон в ней не видел. Гоголь! Тот был действительный писатель, и поступок его по праву окружается ореолом трагическим. А что он, что его бумаги? Он — это теперь совершенно ясно — вполне заурядный литтератор, через два «т», каких на свете переизбыток, и лучше, если после таких, как он, не останется мусора, лучше самому об этом заблаговременно позаботиться…
Скорее всего тогда-то, на закате века и на закате его жизни, и сгорели ее письма к нему. Может быть, он тем самым хотел пощадить ее: много ли души, много ли ума содержалось в ее коротеньких записочках?..
Но она его письма сберегла. Еще бы! Такой знаменитый писатель был к ней неравнодушен. Нет, мало сказать, неравнодушен. Ее красота совершенно нечаянно исторгнула из души несчастного и благородного Ивана Александровича прямо-таки целый пожар страсти. Эти конвертики, эти листки запечатлели в себе события позначительней иного романа, они были очевидным свидетельством ее давнишней, но незабываемой победы, утехой ее тщеславия.
Из тщеславия — зачем же еще? — она и поранилаего тем летом 1855 года. Литератор в сиянии разрастающейся славы — вот кем он был тогда для нее. Ну что же, что сам он не так уж молод? Зато как он умен, какие у него красивые руки, особенно когда он курит сигару, как меланхоличен светлый взгляд его глаз, какой у него тонкий благородный нос, какой сочный голос! Как непринужденно льется из его уст пересыпанный изящными шутками рассказ — о неграх, о корейцах, о японских кушаньях и сибирском климате… Как обожают его все вокруг — женщины, мужчины, как они балуют его! Неужели это тот самый застенчивый де Лень, который когда-то написал ей, девочке, несколько строчек в альбоме?
Конечно, он полноват, а лицо иногда, когда он не следит за собой, делается каким-то помятым. Взлызины? Они тоже его не красят. Но разве все это имеет значение? Разве она смотрит на него иначе, чем как на приятного — и очень даже приятного — собеседника? Ей интересно видеться с ним, слушать его, выезжать с ним в театр, прогуливаться по Летнему саду, получать от него литературные новинки, в том числе свежие оттиски его путевых очерков. Ей лестно, что он окружает ее таким почтительным и даже раболепным вниманием, вплоть до мелочей: то вызовется купить билеты в ложу, то пришлет вырезанное из газеты расписание поездов царскосельской дороги, то заберет у нее на несколько дней перстенек с расшатавшимся камушком и разошедшиеся по шву перчатки, а потом вернет их починенными. К тому же с глазу на глаз они почти нигде и не видятся. Если он приглашает ее к себе домой — посмотреть коллекцию китайских и японских безделушек или поглядеть с балкона на церемонию шествия по Невскому императора с семьей, — то и еще кто-нибудь из майковских с нею приходит. Если в салоне они присядут на кресла в уголке для негромкого разговора на десять-пятнадцать минут, то и это уединение, всем, впрочем, видное, ни у кого не вызовет двусмысленной усмешки.
Иногда он воскликнет:
— Боже мой, как я стал глуп с тех пор, как вы здесь!..
Иногда он вдруг помолчит, как бы в нерешительности, и потом сделает ей замечание. Например, зачем она с таким упоением говорит о книгах, которых давно уже никто в обществе не читает? Зачем не расстанется до сих пор со вкусами, привитыми ей деревенской тетушкой?
И она совсем не обижается, а, наоборот, прислушивается к его словам и потом, у себя дома, перед сном, вспоминает все, что он ей сказал сегодня иронического, и вздыхает: ах, наверное, он прав…
А иногда он и сам вздохнет, и печальные его глаза на миг широко распахнутся, будто в испуге:
— Ваше присутствие вызывает столько жизни в человеке, по крайней мере… во мне.
Однажды — это было в начале сентября, перед ее кратковременным отъездом в Москву — он за один день прислал ей сразу три письма. Накануне они условились быть вместе с Майковыми в театре, и вот она замешкалась, и он выразил в записке недоумение: будет она все же или нет?
«До 6 часов, — предупредил он, — я явлюсь к Вашему порогу — так?»
До шести было еще долго, и она могла бы несколько раз ответить, но уже половина пятого, а она молчит. В пять часов он не выдержал и прислал вторично человека с письмом:
«…я спешу и боюсь, что я не встречусь с Вами снова, если этого не получится сегодня вечером».
Тон записки слегка раздосадовал ее. Ну и что же из того, если они сегодня не увидятся? Почему нужно ему так бояться? Ну увидятся после ее приезда из Москвы.
А без четверти шесть — еще письмо, какими-то торопливыми французскими каракулями:
«Разве Вы в самом деле хотите совершить преступление оскорбления дружбы?.. Что делать с ложей и с Майковыми, которые Вас ждут в театре? Я жду Вашего приказания, чтобы заехать за Вами».
Да что случилось-то? Неужели они не могут хоть раз быть в театре без нее? Почему вдруг такие грозные слова?
Да, они друзья, и он — друг преданный, надежный. Но дает ли это право ему что-либо диктовать ей?..
Впрочем, его срыв быстро забылся. Пустяк, капризное облачко, проскользнувшее нечаянно в ясном венецианском небе северного сентября. К тому же как раз воспоследовала ее поездка в Москву, к тетушке. Но вот промелькнули эти десять дней (то есть для нее промелькнули, для него же провлачились), и она снова здесь, и майковский дом загудел, как дружный улей.