Смерть считать недействительной (Сборник) - Бершадский Рудольф Юльевич. Страница 9
Кстати, это предупреждение обладало, оказывается, магической силой. Даже теперь, спустя двадцать лет, оно продолжает действовать! Чем иным можно объяснить, что А. Кривицкий, возвращаясь в конце 1962 года в своих воспоминаниях в журнале «Знамя» к тому, как он писал первую корреспонденцию о двадцати восьми панфиловцах, вновь не пишет, что, к счастью, погибли не все двадцать восемь! Он не пишет ни слова, что живы Васильев и Шемякин, что жив, возможно, еще кто-нибудь из двадцати восьми. Как добровольный несменяемый часовой, он стал на посту у легендарного числа: «двадцать восемь погибших». Но разве не пора уже понять, что не только не грешно, — наоборот, нельзя нам не радоваться, если погибли не все двадцать восемь, а меньше; что такие «ошибки» могли вызывать раздражение лишь у людей, которым был дорог не народ, а исключительно собственный престиж: ежели двадцать восемь, значит, двадцать восемь, и кто осмелится это опровергать, пусть покрепче призадумается, во что ему это может обойтись… Но это так, к слову…
Материалов о пресс-конференции Васильева и Шемякина в штабе Калининского фронта (а она все-таки была кое-как проведена), насколько мне известно, никто из присутствовавших на ней газетчиков никогда и нигде не публиковал. Думаю, что это стоит сделать хотя бы сейчас: лучше поздно, чем никогда.
Я на конференцию опоздал: не был извещен о ней вовремя. Поэтому не застал уже беседы с товарищем Шемякиным, разговор шел со вторым панфиловцем — товарищем Васильевым. Это был совершенно неприметный внешне человек, среднего росточка, лет тридцати-тридцати пяти, с широко расставленными маленькими глазами, с рассеченной — должно быть, осколком — верхней губой, открывавшей челюсть, в которой не хватало нескольких передних зубов. Он смотрел на всех нас — нас было человек шесть-семь — недоверчиво, подозрительно, словно непрерывно ждал от каждого из нас подвоха, отвечал на все с раздражением и только, казалось, искал повода, чтобы вообще прекратить наши вопросы.
Сами понимаете, это не очень располагало к тому, чтобы стремиться продолжать беседу с ним. Но вместе с тем это задевало нашу профессиональную гордость: неужели мы не сумеем заставить его рассказать все, что нас интересует?!
История, как он узнал о том, что он — Герой, и что этому предшествовало, была невыразимо трогательной, до наивности простой и, однако, совершенно фантастической. Она раскрывалась перед нами постепенно, и, чем дальше, тем из наших душ все больше испарялась обида на этого человека за то, как он несправедливо расценивал наши вопросы. Пожалуй, всади любого из нас в его шкуру, мы бы тоже не ангельски вели себя на пресс-конференции!
Бой двадцати восьми панфиловцев происходил 16 ноября.
Да, он принимал в нем участие, отвечал он нам. Командиром их дивизии был генерал Панфилов, — это он тоже знал. Панфилов выезжал вместе с ними еще из Алма-Аты, он видел его там на перроне.
— Ну а что вы испытали, — торопили мы его, — когда услыхали знаменитые слова политрука Диева-Клочкова: «Отступать некуда, позади — Москва!»?
Васильев сердито смотрел на нас.
— Спрашиваете, а что — сами не понимаете! Как же я мог слышать политрука, когда он во-о-он где был, — Васильев широко махнул одной рукой, — а я там, — при этом он махнул другой, убежденный, что из этого объяснения мы совершенно точно представим себе и расположение их роты и местонахождение окопа политрука.
— Да, но говорил политрук такие слова, — настаивали мы, — или нет? Вообще? Не только вам?
— Ну что вы пристаете: «говорил? говорил?» Наверно, говорил, раз вы спрашиваете! Но я ж вам уже три раза сказал: я в голову контуженный, как я мог все запомнить!
Действительно, Васильев 16 ноября, почти в самом конце боя, был тяжело ранен и контужен и очнулся только через восемь или девять дней, чуть ли не за двести километров от Дубосекова, в городе Орехово-Зуево, в эвакогоспитале, готовившем раненых к отправке в глубокий тыл. Документов при нем не оказалось, они, как он объяснил, остались в шинели, а шинели на нем не было; его спросили номер его дивизии, полка — все, как положено, — чтобы занести это в эвакуационную карту «ранбольного», но он не смог ничего этого ответить: помнил номер только своего взвода и отделения.
— Совсем ты, боец, неграмотный, — сказал ему писарь в эвакогоспитале.
— Очень ты догадливый, я ему ответил, — передавал нам Васильев. — Конечно неграмотный, если в школу не ходил и всю жизнь работал! Он бы меня, что ли, кормил бы — писарь?!
Васильев верно был совершенно неграмотен. На фронте такие встречались редко: не умел ни писать, ни читать. Выучил одну лишь букву из всего алфавита — заглавное «В», чтобы расписываться, в ведомостях на зарплату. Это он рассказал нам сам — к слову пришлось. Вычислил, когда, по его расчетам, был бой, и вспомнил:
— Бой был с утра. Точно. Потому что вечером я как раз у казначея расписался — он приезжал деньги раздавать. Я букву «В» пишу и хвост после нее. Как палку! Казначей мою роспись изо всех различает, он по ней одной меня признает, если он еще живой!
Но что можно было записать в эвакогоспитале с его слов в карту? Ничего, кроме фамилии и диагноза.
И поехал колесить тяжелораненый, к строю больше непригодный красноармеец срочной службы в тыл. Не домой, конечно. Никому не известный, хотя уже всемирно прославленный, со всеми воинскими почестями похороненный в братской могиле у разъезда Дубосеково, навеки внесенный в списки части, оплаканный женой и детьми и все-таки живой русский солдат Васильев…
И прибило красноармейца в Ашхабад, в какую-то запасную часть. Тут его определили в помощь повару кухонным рабочим.
Работал Васильев исправно: чистил картошку, таскал воду, мыл котлы. И погода в Ашхабаде стояла подходящая — тепло, сухо, даже ноги перестали ныть. А к нему такой ревматизм на фронте привязался!..
Только не было все уверенности: оставят его тут или нет? А уже пора было сообщить жене, что у него изменился номер полевой почты: он давно ей не писал, и она, наверно, волнуется.
Наконец он набрался смелости и спросил повара: сообщать жене ашхабадскую полевую почту или, может, его куда откомандировывать собираются?
Повар ответил, что он думает: сообщать. Он доволен работой солдата, а солдат все равно на кухне нужен — хоть он, хоть кто другой.
И тогда Васильев его же попросил написать письмо жене. Повар написал, а Васильев, как всегда, расписался: заглавное «В» и хвост, как палку.
Впрочем, жена тоже была неграмотна.
Однако ответ он получил довольно быстро. И такой обидный, что в тот же день — не выдержал! — пошел к самому политруку. И спросил:
— Товарищ политрук, скажите мне: есть у нас такой закон, чтобы жена при живом муже могла от него отказываться, будто он не муж ей, а неизвестно кто — прохиндей какой?! Или нет и не может быть такого закона?
— Нет такого закона, — твердо ответил политрук. — Но только в чем дело, товарищ Васильев, и чем вы так взволнованы?
И от тех добрых слов политрука отец двоих детей Васильев, тяжело раненный и контуженный в голову солдат, даже заплакал.
— Вы почитайте, товарищ политрук, что она выдумала! У нас же дети! Как же это я им вдруг никто?!
Письмо Васильеву пришло непонятное и обидное. Та, к кому он обращался как к жене, с которой делился своими бедами, как с самой родной, у которой справлялся об их детях и обещал, что если сможет, то в следующий раз соберет и пошлет им какой-нибудь гостинец, не только не обрадовалась живому слову от без вести пропавшего мужа, а, наоборот, отчитала его, как последнего мерзавца, за то, что он объявился! И как, мол, вам не стыдно, неизвестный мне Васильев, подъезжать в письмах к заслуженной вдове героя, который еще в ноябре 1941 года погиб смертью храбрых под Москвою вместе с другими двадцатью семью товарищами. И откуда вы только узнали имена его детей, которым, спасибо, наше правительство уже назначило за отца геройскую пенсию, и как у вас только хватает совести зариться на их сиротские деньги и на горькие вдовьи?! Лучше, мол, и адрес позабудьте и письма ваши перестаньте писать — все равно ничего у вас не выйдет, не на такую напали!