Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 35
Я жил на квартире у Вити Фролова. (С таким же успехом мог бы написать, что жил на квартире у Господа Бога. Просто жил у них, и все — как в интернате. Что зарабатывалось, то было наше, что было наше, то не делилось: жизнь еще не раз возвращала мне и материны ужины для пришлых людей, и ее солому на полу.) Ходил на работу, писал письма Лене — под насмешливыми взглядами Витиной младшей сестры. Изредка получал письма («Учусь в Гурьеве в пединституте, недавно прочитала интересную книгу…») — под любопытными взглядами Витиной сестры.
И вдруг — такое письмо.
Вместо почтового ящика у нас старый, облезлый портфель, висевший в палисаднике, как мичуринский плод. Я вынул письмо, прочитал его и тут же, в облетающем палисаднике, стал перечитывать.
Почерк ее — правильный, округлый, без того шлака хвостиков и палочек, объеденных букв и косноязычия скорописи, которые накапливаются с годами. И этим сильным, цельным почерком — слова, которые я даже подсказать ей не мог, не догадался бы — настолько цельны, незамысловаты они.
Даже самый заурядный человек бывает гениален, когда его устами говорит горе и любовь. В мертвых точках душевного напряжения открывающийся вдруг дар слова, этот конденсат человеческой души — одно, может, крайнее из ее превращений под многократными, почти физическими перегрузками, этот дар — спасителен. И вообще, пожалуй, слово гениально, когда оно спасительно. Хотя бы для говорящего.
Я слышал, как мать причитала над сыном: «Сыночек мой, да ты же был такой моторчик. Да ты же так чисто одевался. Да бабы встренут на улице и всегда скажут: «Катька, да у тебя сын как американец…»
Я хорошо знаю эту обычно молчаливую, даже угрюмую женщину. Пережила бы она эту тяжкую минуту, эту короткую дорогу от порога до кладбища и долгую — от кладбища до порога, если бы не открывшийся на последнем пределе дар, когда слова пошли горлом, как кровь. Незамысловатые в сущности слова. Они, будучи окрашены, пропитаны материнской кровью, стали гениальны. Неграмотная женщина оставила миру самый яркий, правдивый — не побоюсь сказать, вечный образ сына. «Моторчик», «американец» — неуместные вроде бы слова, но попробуй вынуть их, заменить: образ потускнеет, рассыплется.
У нее просто выхода не было — или в слово, или в безумие. В смерть.
Мое решение было таким же цельным, как и ее слова. Мгновенно, в палисаднике же, принятое и совершенное в своей полноте: на следующий же день я уже летел в самолете Минеральные Воды — Гурьев. Откуда только прыть взялась: раздобыть билет в канун октябрьских праздников, не потеряться в осенней перелетной сумятице узлового порта. Наконец, просто решиться на первый в жизни полет…
Самолет, маленький и старый даже по тем временам, влачился по мутному, уже незрячему небу, как вслед за кочующими отарами влачатся по осенней степи скрипучие чабанские арбы с привязанными сзади перекормленными псами. Полет был долгий, с посадкой в Астрахани — пустая, с вымокшей аэродромной растительностью степь, переходящая в такое же вымоченное, обескровленное море, только усилила ощущение кочевья — и люди тоже расположились в самолете, как в арбе. Одни, рассупонившись, спали, другие лениво переговаривались друг с другом. Сидевшая впереди молодая женщина подбрасывала на руках выпростанного из пеленок малыша, и слабая завязь его тельца на мгновение зависала над нами в нежной листве материнского смеха. В своей высшей точке, когда ее руки мягко, обволакивающе — как послед — касались младенца, движения женщины напоминали движения брюлловской сборщицы винограда, красивые, покойные, счастливые. Это может показаться странным, но у меня было такое же состояние, как у этой молодой матери, — полного покоя, редкой уверенности в себе. Так же, как материнство делает любую женщину безусловно значительной, так и каждого из нас безусловно значительным — хотя бы в собственных глазах — делает чья-то любовь. Наверное, это естественнейшее, оптимальное человеческое состояние — быть любимым — уже хотя бы потому, что вовлекает нас в естественный круговорот жизни.
Вышел на утлый, с паучьими ножками, трап и снова увидел степь.
Вряд ли этот факт остался бы в памяти, если бы открывшаяся мне степь не была лесом, горами, морем — тем, чего я до тех пор по-настоящему не видел. Так непохожа эта дикая стихия, посреди которой, как огрызок мачты с оборванным парусом, трепетал наш хилый трап, на степь, которую знал в родных местах, домашнюю, прирученную. У нас она тоже просторна, но чтобы вот так — от края и до края, от неба и до неба — нет. В такой степи даже не потеряешься — утонешь. У нас она тоже равнинна, но не так неумолимо для глаза, летящего здесь вдоль бесконечной прямой, как по отвесу бездонного колодца — томясь и пугаясь падения. И так же не похожи на наши осенние, вытирающиеся, как пух, злаки эти жесткие, свалявшиеся, вставшие дыбом в яростной самозащите травы, до последнего цепляющиеся своими гниющими корнями за каждый лоскут заунывной земли.
И чуждый, волчий запах сырого ветра.
Другой масштаб, другая концентрация степи.
Много лет спустя в случайном телефонном разговоре она скажет мне: «Все хорошо, только знаешь, здесь же ни дубового листочка…»
Откуда в ней, молодой, да еще безродной, это древнее, русское, печальное: «Ни дубового листочка…»?
Вышел на трап и разглядел, что самолет никто не встречает. Ну хотя бы несколько человек за далеким, болтающимся на ветру загоном для встречающих. Или еще лучше — один, единственный человек.
Встречающих не было — проклятая случайность, не оставлявшая никаких надежд. Взгляд летит по отвесу, томясь и пугаясь падения…
Сидел на скамье в чахлой, голой, насквозь продуваемой аллейке желтой акации, высаженной местным естествоиспытателем, перед таким же чахлым, замученным ветрами саксаулом аэропорта, и мое оцепенение не имело ничего общего с уверенным покоем, в котором я пребывал каких-то полчаса назад. Пустота и равнодушие. Какой-то отек равнодушия, сквозь который не пробивалось даже слабое чувство ожидания, какое я, например, испытывал когда-то в пустом сумеречном классе, гадая: поднимется она ко мне с интернатских танцев или нет.
Ясно — не поднимется. Шевельнулась мысль о том, что ей могли не вручить телеграмму, но и она не всплыла, заилилась, рассосалась. Чтобы строить предположения, был запал и нужен был материал. Ни того, ни другого во мне не было. Все было слишком ясно.
Странно: руки, которые я, сцепив, держал перед собой, тоже отекли и ныли, как будто сердце или, скажем, душа были в них.
Сколько раз она меня не встречала! — никогда прежде я не терял надежды, хотя являлся наобум, без приглашения. Теперь же приехал по ее письму, в моем кармане, рядом с паспортом, лежал этот высокий мандат, удостоверявший, что я любим и меня ждут, а она меня не встретила. И вместо того чтобы подкрепить мысль о возможной ошибке с телеграммой о ее внезапной болезни, да мало ли что случается, когда нас не встречают! — мандат внушал мне совсем другое: ошибки нет.
Пока привыкал к этой оглушительной ясности, возле меня остановилась легковая машина, и из нее к моему неуверенному, пугливому изумлению неуклюже, словно что-то волоча за собой, выбралась Лена.
Лицо ее красное и некрасивое. И вдобавок такое же красное — как клюква на морозе — пальто из искусственной кожи, которое, чувствовалось, было еще не выношенным, новым и гнулось, как панцирь: оно и мешало ей в машине.
Я почему-то сразу напоролся на него. Ожегся. И только потом, когда она уже стояла вплотную ко мне, увидел ее глаза. Они тревожны и рассеянны и в своей рассеянности — неуловимы.
Ловишь рукою солнечный блик, а он сочится сквозь пальцы, оставляя на ладони лишь еле теплящийся след.
В другое время мне хватило бы и этого испаряющегося осадка, тонкой, как после ожога, кожицы гумусового слоя, достаточного, чтобы на целой земле зацвела жизнь.
Но в тот день в моем кармане, рядом с паспортом, лежал мандат на совсем другое. А другого, как я понял с самого начала, не было.