Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 37

Я ожидал увидеть кого угодно, но только не ее.

— Так ты меня простишь? — повторила, словно наш разговор и не прерывался.

— За что?

— Я выхожу замуж.

— За кого? — автоматически спросил я.

— За ее брата.

Обернулась к девочке, стоявшей на некотором расстоянии от нас и изо всех сил сопротивлявшейся ветру, старавшемуся выпростать ее из пальто, как веретено из-под пряжи. Наглухо запахнувшаяся, маленькая — веретено, восклицательный знак в конце короткой фразы.

За ее брата!

Мы ходили возле дома — Лена жила здесь на частной квартире, — и я говорил ей оскорбительные слова. Ни на что другое у меня, к сожалению, не хватило ума. Сердца, хитрости, наконец. Сестра Романа держалась на отдалении, но чувствовалось, что ее пугает темнота. Теперь уже она боялась потерять нас из виду.

Мои неумные, щенячьи слова Лена слушала молча. Мне кажется, от них ей становится легче. Хотя мне как раз хотелось сделать ей больнее — в первый и последний раз в жизни.

Кружили, кружили вокруг дома, пока на одном из поворотов я не остановился и не сказал, что ухожу.

— Куда? — испуганно спросила Лена.

— Куда-нибудь, — слукавил в бессильной ярости, хотя точно решил, что пойду в аэропорт — больше ничего в городе не знал.

Она растерялась, что доставило мне мимолетное удовольствие, и тут же возле нас выросла наша молчаливая тень: то ли расслышала мои слова, то ли сама догадалась, о чем речь.

— Не ходи, — вцепилась девчонка в мой рукав. — Мы пойдем к нам. А утром — как хочешь…

— Оставьте меня! — заорал я с петушиным подвоем, выдирая свой локоть из ее цепких, как коренья у здешних трав, пальцев.

Они уговаривали меня остаться — я не соглашался. Не скажу, что мне было бы противно заночевать в доме у Романа, я просто был обескуражен, ошеломлен новым поворотом событий и не мог найти верный тон, линию поведения.

Верных слов.

И меня несло, кружило. Почти дамская истерика — мы с Леной как будто поменялись ролями. И все же как бы я ни выделывался на поверхности, подспудно, подкожно во мне ни на минуту не угасала мысль о том, что вижу Лену в последний раз, что все кончилось, так обыкновенно и так зло.

Ночь, буреющее в темноте пальто, чужая корейская девочка, проросшая пальцами в моем обезвоженном рукаве.

Мое выкомаривание было реакцией отчаяния. Той горячей, клубящейся пеной, что заволакивает сосуд, прежде чем в его отстоявшейся слезе выпадает осадок.

Я все-таки вырвался и ушел от них. Девчонка плакала. Лена стояла молча, лицом к дому. Было ей больно? Стыдно? Или стыдно за меня? Из песни слова не выкинешь…

* * *

Если меня кто и вел, то только ветер. Он пробирал до костей, холодным, хлестким веником распаривал лицо — вот так наддай, с этого бочка, теперь с правого, теперь в ухо — как я ни крутил головой, как ни прятал лицо в воротник, ничто меня не спасало.

Ветер гнал меня, как перекати-поле, по ночным улицам и переулкам, по пустырям и наконец по степи, где меня дико, вскачь, как отрубленные головы, обгоняли косматые степные кураи. И вывел. К утру, когда все вокруг посерело и волглое небо отлепилось от земли, я был в аэропорту, грязный, продрогший и несчастливый — в такой степени, что кто-то из пассажиров уступил мне несколько сантиметров лавки в зале ожидания, и на этих сантиметрах я уснул мертвецким сном.

В аэропорту прожил двое суток при сочувственном отношении уже знакомого мне горца, великодушно угощавшего меня неликвидами своих цитрусовых. Несколько раз ко мне приезжали Роман и Лена: уговаривали уехать к Роману и ждать погоды у него, помыться, поесть горячего, отоспаться и т. д.

Чудаки: поесть горячего, отоспаться.

Они были смущены, разговора не получилось. Их согласное смущение особенно угнетало меня: прямо как новобрачные…

Я знал ее тысячу лет, дольше и лучше, чем самого себя, сама судьба из бог знает каких глубин толкала нас друг к другу. А ему, чтобы укорениться, хватило двух месяцев, что она училась в Гурьеве, как мне двадцати сантиметров на лавке.

Глухой, несильный голос, ямки на щеках, весь этот нерусский виноватый профиль — я даже злиться на него не мог, такой чуждой казалась мне эта почва для ее корней.

А ведь это и ей хватило двух месяцев. Значит, корни висели в воздухе…

От нашей с ним взаимной вежливости она страдала еще больше. На нее, потерявшуюся, жалко было смотреть, а она ездила и ездила вместе с ним, не отставала, не отпускала его одного, чтобы еще и еще раз увидеть, как мы сначала здороваемся с ним, а позже так же благопристойно, даже задушевно, за руку прощаемся.

Как только начинался этот церемониал, она поворачивалась и шла к автобусу. Какой ветер вел ее?

Не это ли — «ни дубового листочка»?..

Погоду дали на рассвете третьего дня, и я улетел, когда они были дома.

Умереть. Потоптаться минуту, улететь, когда она была дома. Три года — три прощания. Человек рос, методом исключения, самым эмпирическим из всех, учился соизмерять земные горести.

* * *

Здороваясь недавно с совершенно чужой женщиной, я неожиданно ощутил, выделил простодушную и в то же время манящую шершавость ее ладони, и память тотчас, без всякой натуги и без понуканья, отдельно от ведшегося нами делового разговора, воскресила вечнозеленые ладошки Недбайловой Ларисы.

Узнал бы. Конечно, узнал бы. И палец, что полз когда-то по моей спине, как пчела, нагруженная первым весенним взятком, и голос, ибо иногда мне кажется, что наши жизни по-прежнему идут где-то рядом, повинуясь все тому же изначальному, изглубинному толчку, — моя и интернатской девчонки Лены, что, выходя замуж, без видимых причин, тревожно и счастливо написала когда-то — совсем другому: «Родной, я хочу, чтобы ты приехал…»

И только ли она? Вспоминаю Джека Свистка, веду разговор с Плуговым и ловлю себя на мысли, что люди, с которыми судьба когда-то свела меня под общей крышей, по-прежнему живут во мне, как в интернате, и моя жизнь плотно сплетена, сплочена, как в плоту, с их в чем-то уже неизвестными мне, но легко угадываемыми судьбами.

Они так и идут рядом, время от времени окликая друг друга голосами привета и ободрения.

ДОМ

Там, за школой, в глубине села, как и прежде, стоит, наверное, Санин домик. Никак не решусь завернуть к нему. Сколько лет прошло, а он мне так и представляется — открытой раной. Это сыновья, случается, забывают дом. Дом их — никогда, пока жив. Пока стоит на белом свете…

* * *

Наша часть шефствовала над детским домом для малолетних, и нас, нескольких солдат, прислали сюда ремонтировать забор. Стояла весна, колотое солнце сияло в лужах, первые тропинки пропекались в роскошных, сдобных грязях районного городка. Придя к зданию детдома, — трогательный архитектурный конгломерат часовни и родильного дома — мы расположились вдоль забора, на подсыхающем взгорке с намерением после перекура приняться за дело. Но к нам, смешно форсируя лужи (полы ее халата при этом робко вскидывались, как крылья у разучившейся летать наседки), прибежала директриса, заполошная, полнеющая женщина, и зачастила, закудахтала:

— Нет, нет, это подождет. Сначала надо побывать у наших деток, они будут рады.

И мы, побросав топоры, молотки и гвозди, выплюнув раскуренные сигареты, гуськом, неуклюже пошли за нею «к детям», как будто в самом деле явились сюда на экскурсию.

Разделись в коридоре, побросав шинели прямо на залитый солнцем пол, отчего они сразу же закурились: по весне солдатская шинель парит, как мать сыра земля. Был час игр, дети находились в большом общем зале, и директриса повела нас туда.

Они были рады… Да они вцепились в нас, как волчата, с той лишь разницей, что волчата что-то отнимают, а эти волокли нам свои дары, требуя непременно принять их! Мы растерянно стояли среди этого кишащего муравейничка — каждый муравейчик — со своим даром: одноногой куклой, бесколесным автомобилем или просто с парой восторженно протянутых ладошек — бери! — мелкое, насквозь прогретое солнышком море любви и ликованья билось у наших сапог, и страшно было шаг ступить.