Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 38

Одежки одинаковые, игрушки одинаковые, глаза только разные: черные, синие, карие — яркие, в отличие от линялых осенних одежд. И надо же — судьба послала им солдат.

Над ними возвышался хвойный лес: сапоги, штаны, гимнастерки. Ни цветка, ни разнотравья, листок и тот на ощупь не попробуешь, в рот не возьмешь. Но у каждого дерева в этом лесу уже была своя жизнь, а вот приникающая к нему волна жизни своей не имела: она была жива морем. В качестве моря.

Где засветится их сознание? В таком же типовом детдоме? Или в детприемнике? Что выхватит оно впервые, что захватит с собой в дальнюю дорогу: вот эти стены, куклы, соболезнующую улыбку нянечки?

Они не лишены крова, но они лишены дома. Корня. И это самое горькое. Лицо матери мы припоминаем по родинке. Лицо земли мы узнаем и помним по крохотной, непрочной точке в пространстве и времени — дому. Она, как почка, которой мы прирастаем к земле, и к тем, что в матери сырой земле, и к тем, кто рядом с нами.

Да, в ином доме бывает мало довольства и еще меньше счастья. Но сколько бы его ни было, оно все — твое. Здесь все: даже стены, даже зеленые калачики во дворе служат тебе — и тем легче, естественнее когда-то тебе самому будет служить другим. Хотя бы твоим детям.

Дом — родинка Родины.

Почти у всех, кто жил в интернате, он был. И значит, жил вместе с нами, даже если давным-давно развалился. В снах, наяву, в обиде, в беде. То ласково подталкивал тебя в спину: шагай, родной, то протягивал руку. Отдав нас в ученье, «в детки», как говорят в простонародье, он тем не менее учил нас — пусть хотя бы на равных с чужими людьми. И рассказ об интернате будет неполон без рассказа о доме, — может, потому он время от времени и возникает в нашем повествовании. Точно так и в высшем взносе человеческой души, как бы от имени интерната внесенном в этой жизни Саней Климовым, сошлись, сосредоточились и Мериме, и Учитель, и мать, и, конечно же, — дом.

* * *

Домой ездил каждые каникулы, хоть на несколько дней. Сначала ехал по асфальту, потом куковал на проселочной дороге, робко отбивавшей от засохшего, безжизненного ствола шоссейки в сторону нашего села. Не всегда хватало терпения дождаться попутной машины, и тогда отправлялся в село пешком. Чаще всего меня кто-либо догонял в пути, признавая «Настиного», брал в кузов или в кабину, и тогда я въезжал в родное село кумом короля.

Но случалось и так, что меня никто не подбрасывал, и все двенадцать километров я преодолевал на своих двоих. Грейдер, по которому меня когда-то везла Катя, полого поднимался в гору, а возле самого села круто обрывался вниз. Как только я достигал этого водораздела, родное село открывалось передо мной, словно на ладони. Редкая, пересыхающая череда хат, протекающая по дну степной балки. Я без труда отыскивал взглядом свой одинокий, уже тронутый степью дом, и чувство щемящей радости охватывало меня. Каким бы усталым ни был, я всякий раз переходил на бег и летел к нему стремглав, ласточкой, безошибочно, из поднебесья прицелившейся в родное гнездо. С тех пор уже порядочно прожито на свете, а я могу сравнить это ощущение только с одним, хотя что сравнивать — они абсолютно одинаковы, что весьма странно, потому что вызваны они столь же абсолютно несхожими вещами.

И это, второе (а по сути идентичное) ощущение — тоже из отрочества.

Так же тревожно и радостно замирало сердце, когда, выйдя однажды на порог, я понимал, что кончилось лето.

Мать в фуфайке с подвернутыми рукавами уже не беседовала с Ночкой, а покрикивала на нее: «Стой, стой, комолая!» — для нее дыхание зимы было суровым дыханием новых трудов и неженских забот.

И молоко в подойнике пело глуше, пойманней.

И какое-то перелетное беспокойство жило в природе: по зеленому, уже предснежному небу, сорвавшись с насиженных мест, выворачиваясь исподним пухом, летели — почти с птичьим криком — облака. Оно передавалось и матери, частице природы (без матери природа неполна!) — как отставшей от стаи. Остающейся наедине с зимой.

От матери, от облаков, от первой изморози, севшей на травы тонкой, но уже смертельной паутиной, оно передавалось мне. И разбуженный, объятый этим беспокойством, я нырком срывался с порога, выбегая со двора в степь, что начиналась тут же, у нашей ничем не огороженной хаты, и она подхватывала меня. Но я был зелен, и зима не страшила меня так, как мать (что мне зима — игра!), я был зелен и меньше, чем мать, жалел уходящее лето — сколько их будет впереди! Меня захватывал сам процесс перемены, перелета, и застревавший в горле крик был скорее криком сеголетка, впервые вставшего на крыло, впервые самонадеянно покидающего родные гнездовья.

Молодые, цвета нежной надвьюшной сажи грачи, захлебываясь вольным студеным воздухом вышины, чистят горло.

Я улетал, мать — оставалась.

Теперь бежал к дому с тем же чувством, с каким когда-то убегал от него. Горечь утраты, радость перемены, ощущение крыльев — как же независим был я теперь от него, и как мне хотелось показать ему, насколько перерос я его зарубки!

Бежал к нему выгоном, а не улицей, чтобы меня до срока не перехватили родичи или знакомые. Пробравшись к дому, несколько раз обходил его вокруг. С каждым приездом дом все больше оседал, подтаивал, как почернелый мартовский сугроб. Степь брала его и с воздуха: на его крутой, с провалами крыше зеленела трава, что росла и вокруг — тонконог, кукушатник. Ни дверей, ни окон уже не было: в наших степных краях щепке пропасть не дадут, особенно той, что плохо лежит. И сквозь образовавшиеся проемы, неслышно подтачивая их, как сквозь старые, осыпающиеся проливы, в дом, не смешиваясь и не разбавляя его погребного холода и сумрака, текли гольфстримы солнца. Увлеченные, обманутые этими потоками, в хату, сверкнув крышами, влетали стрекозы и бабочки и, ослепленные, находили здесь смерть. Я садился на свое старое излюбленное место, на подгнившие и подкосившиеся порожки, и с наслаждением вытягивал ноги. Как хорошо мне там отдыхалось — и от того пути, что был позади, и для всего того, что еще ждало меня. Приваливался к хате, как к старой скирде, и за моей спиной, как в старой скирде, гудели шмели и возились последние мыши.

Когда-то здесь была целая улица, точнее — «порядок», как у нас говорят. Но я этого уже не застал. Был совсем малым, а от порядка уже оставался только наш дом. Да еще три голых, выветривавшихся стены напротив, через вялую, забиваемую травой дорогу. Эти стены были пристанищем наших мальчишеских игр и наших же драк. Когда я спрашивал мать о происхождении стен или пологих глинистых курганов, тянувшихся с двух сторон вдоль дороги и выглядывавших из травы, как лысые маковки, она отвечала односложно:

— Голод.

Не война. Не землетрясение.

Голод.

Жив человек, и живо все вокруг: стены, потолки, деревья (от наших деревьев в первое же лето после смерти матери остались пеньки). Гибнет человек (или, гонимый чем-то, срывается с родового места), и все, что стояло века, каждодневно поддерживаемое им («Не ковыряй двор! — ругала меня мать. — Корова ногу сломает», — великое, как галактика, сцепление мельчайших целесообразностей), одухотворяемое им, рушится в два-три года. Для всего, созданного человеком, смерть человека равносильна угасанию солнца.

Значит, дома умирают от того же, что и люди: от ран, болезней. От голода.

Наш дом умирал от рака печени.

* * *

Мать увезли в больницу, и по воскресеньям мы ездили к ней в райцентр. Встречались в осеннем больничном саду, под огромными дотлевающими кленами. Она выходила в халате, дважды обернутом вокруг ее выболевшего тела, с банками и булками, навезенными за неделю родственниками, и, как мы ни сопротивлялись, скармливала их нам — прямо в саду. Младшего из нас троих брала на руки, облетающая, дотлевающая, едва удерживавшая на обескровленных ветвях свой последний зазимовавший плод. А однажды, уже глубокой осенью, мы увидели ее на этих порожках нашего дома. Было раннее, с морозцем, утро. Я вставал первым, потому что на мне лежали дом и двор: надо было выгнать в стадо корову, «посыпать» птице. Вышел на порог, а здесь мать. В фуфайке, с узелком, сидит, привалившись к притолоке, греясь на последнем солнце, как любил греться и я. В своей колготной жизни она, пожалуй, и забыла, что можно вот так, без дела греться… Оказалось, не хотела нас будить и ждала, пока мы проснемся. Мать похожа на высохшую странницу: отдыхала и от того пути, что проделан ею от автобусной остановки, и для того, безмерного, что ждал ее впереди.