Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 39

Странница.

Нам сказала, что выздоровела, и мы были счастливы, как весенние воробьи.

Много позже узнал, что в больнице ей сказали: нужна операция, но шансов мало, почти нет. Без операции же она протянет с месяц.

Мать выбрала месяц.

Только мать могла сделать подобный выбор.

После с этих же порожек ее и понесли. Исхудавшая, похожая на пустой, продавившийся кокон, она вся утонула в гробу. И лишь руки, две вложенных одна в другую ладони, выделялись, вознесенные над скорбной пустотой. Непомерно большие, несоразмерные с вернувшимся в детство телом, раздавленные, разношенные тяжелой работой, с искривлениями и надолбами, луженные серым, несмываемым слоем мозолей, они лежали, как чьи-то (чужие!) голые больные ступни.

Ее несли к машине, а видны были только они, и со стороны могло показаться, что хоронят руки.

Так оно и было. Хоронили безотказные руки. Доярки, свинарки, птичницы, арбички, ударницы — за палочки — пятидесятых, копальщицы оборонительных рубежей Родины. И — матери.

Только мать могла из бездны сомнительных шансов выбрать один, несомненный.

Руки — бывшие живительным солнцем для многого-многого вокруг. В том числе — для меня.

Странница на порожках…

А вот у этого проема, бывшего когда-то окном, меня караулил Орел. Слепым щенком подарила его мне Катя, через полгода он вырос в мощную, мускулистую, как кусок серого пламени, овчарку. Мы с ним ходили в степь, и он играючи давил зайчишек… От него бегали волки. Однажды его самого чуть не застрелили, приняв за бирючину. Я выскочил из лесополосы и, растопырив руки, бежал к уже приложившимся к прикладам мужикам: «Собака! Не видите — собака!» Он провожал меня в школу и, гоняя кошек, тоскливо отирался вокруг нее, пока я сидел в классе. Домой мы возвращались вместе. Учились во вторую смену и в зимнюю непогоду искали свой дом по слабому огоньку в степи: чтобы мы не заблудились в шургане, мать ставила на подоконник керосиновую лампу. Под этим же подоконником стояла моя кровать. Я ложился на нее, а Орел устраивался на улице, под окном. Стоило мне отогнуть занавеску — в темноте! — как он поворачивал голову, и его глаза, похожие на две переспелые виноградины, преданно смотрели на меня…

Я сидел на порожках, привалившись спиной к дому, как к старой скирде, и он по капле, до дна, отдавал мне свое выстывающее тепло.

* * *

В них что-то общее — в моем старом доме и в моем стареющем Учителе.

Сколько же лет мы к нему собирались! — с той самой весны, как он ушел из интерната. Мы трое тогда учились в десятом классе, Коля Бесфамильный — в одиннадцатом. Так что, несмотря на расформирование старших классов (через два года их открыли вновь). Бесфамильный еще мог спокойно сдать экзамены и выходить «в большую жизнь» — любимое выражение Антона Сильвестрыча. Нам же: Плугову, Гражданину и мне — нужно было думать, где доучиваться последний, нелепый (кстати, и это нововведение продержалось не больше двух лет) одиннадцатый год. Мы были в растерянности, надвигавшаяся разлука подавляла нас: за четыре года привыкли не только жить, петь — дышать хором, а тут надо самостоятельно, отдельно определять свою отдельную судьбу. Словом, запланированная на лето поездка к Валентину Павловичу не состоялась. Не вышла она и на следующее лето, когда Коля Бесфамильный уже служил в армии, а мы втроем приезжали в Москву, точнее сказать — на Москву, но завоевал ее один Гражданин. Он поступил в медицинский институт, а мы с Володей уезжали из столицы не солоно хлебавши.

К учителям хорошо приезжать победителями: и им приятно, и тебе, а не побежденными. Разбитыми в пух и прах — укор учителю, себе расстройство… Плугов уезжал на поезде, я уплывал теплоходом, на последние деньги, на нижней палубе. Мы разъезжались в разные стороны. Володю провожали вдвоем, а меня уже провожал один Гражданин. Он стоял на вечернем бетонированном берегу, за его спиной ярко и чуждо светилась Москва, меня же теплоход тащил в какие-то сумрачно громоздившиеся вдоль гаснущих, оплавленных вод леса и вообще черт знает куда, как под землю. Волоком — как и положено тащить побежденного…

Поездка к Учителю опять не состоялась. Не было ее и через год, и через два, и через пять лет. Даже как-то забывать о нем стали — мало ли учителей видели мы за свою жизнь. А тут нечаянно собрались в Москве, в гостинице — Гражданин приехал что-то просить для своей больницы. Бесфамильный снова служил в армии — офицером, заявился по военным делам, мы с Плуговым тоже оказались под рукой, — выпили и давай, как водится, ругать самих себя: что же мы, хамлеты, столько лет не можем съездить к Учителю. Человек, можно сказать, в одиночестве, судьбу сломал, а мы, трепачи…

— Едем! — воспламенился в третьем часу ночи Бесфамильный.

Соберись мы у кого-нибудь дома, хотя бы при одной жене — точно не поехали бы. Или додержись до утра, до рассвета, до головной боли, когда даже вспоминать о каких-то нетрезвых вчерашних (как потусторонних) помыслах стыдно и тошно, не то что исполнять их.

Но это утро, мутное и муторное, покаянное, застало нас уже в Калинине. Мы сидели в промороженном, почти пустом вокзале, продрогшие и невыспавшиеся, и доктор Развозов старался вдохнуть в нас, четверых, если не жизнь, то хотя бы веру к жизни. Он то свирепо тормошил нас и то называл разнообразными словами, то умолял «дожить до буфета».

Потом был такой же холодный, всеми суставами визжавший на тридцатиградусном морозе автобус, в котором всю дорогу стояла канонада валенок и сапог: пассажиры грелись, пассажиры, можно сказать, на своих двоих топали до самого Белореченска. Правда, нам мороз был уже не страшен: дожили и до буфета, и до ресторана, и захватили кое-что с собой и теперь ехали тепло и уже вновь не видели ничего сомнительного в том, что вот так, с бухты барахты сорвались к Учителю. Был и районный городок Белореченск со старинным, выделанным снегом, какого давно нет в больших городах. По причине заносов автобус в тот день на Изборье не пошел, но нам повезло: на автостанцию завернул тамошний шофер техпомощи.

— Изборские есть? — спрашивал, оглушительно хлопая меховыми, колом взявшимися рукавицами.

— Есть, есть! — обрадовано вскочили мы.

Мужичок с сомнением осмотрел нас.

— Мы приезжие, в гости добираемся…

— Да я не о том. Мало вас, — бросил мужичок и снова пошел по смерзшимся рядам. — На Изборье, на Изборье…

Мужичок-левачок знал, что автобус в его деревню не пошел, и потому выкликал пассажиров громко, открыто, не стесняясь станционного начальства. Человек делал благородное дело.

Позже, когда выехали за город, — желающих воспользоваться оказией больше не нашлось, — мы поняли, что повезло не столько нам, сколько шоферу. Отъехали три-четыре километра, и начались завалы, заносы, пришлось без конца толкать и подсаживать машину, впеременку шуровать лопатой в легком, сыпучем, как пыль, снегу. Километра полтора оттаивали в теплой будке, потом снова соскакивали в снег. Мерзли ноги, потом и паром вышел хмель, кругом уже занималась темнота. Откуда-то изнутри, как болезнь, проступала она на снегу и, тлея, расплывалась вокруг, к самому дальнему углу, где остывало до черноты заветренное солнце.

Мы ехали к Учителю. Простившиеся с юностью, с доверчивой потребностью в учителях, бог знает зачем ехали к Учителю. У нас у самих уже дети-ученики, у меня и Гражданина по двое, причем у Гражданина — от разных жен.

Тонко седеет холостяк Плугов, пошло лысеем мы с Гражданином, у которого вдобавок ко всему вылупился продолговатый земский животик…

Толкая плечом обжигающий, забранный жестью борт, я думал о странном совпадении: второй раз еду к Учителю, и опять почти точно так, как тогда, с Катей.

* * *

Залаяли собаки, и мы поняли, что въехали в деревню. Машина остановилась. Шофер открыл дверь деревянной будки, заглянул внутрь:

— А вы к кому едете?

— К Чернышеву Валентину Павловичу. Учителем он у вас.

— К учителю? — удивился шофер. — Так его уже нет, учителя. Осенью помер.