Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 41

Помолчала, посмотрела на фотографию:

— А помер, можно сказать, нечаянно, как иголку нашел. Простыл где-то или так, заморился, прилег и говорит; «Ну, все, Шура, шли телеграммы». Я ему говорю: «Глупости», врача ему из района привезла, и врач говорит тоже: «Глупости, мелочи», а он заладил: «Шли телеграммы». Я до последнего не слала — при живом-то. Лежит спокойный, грустный только. В общем, опоздала с телеграммами. Может, он теперь обижается на меня. Да и семья его, наверное, обижается…

Себя тетя Шура его семьей не считала. Так, бедная родственница.

* * *

…Проснулись поздно, в доме тихо. Ни тети Шуры, ни Жени. Изба чистая, убранная, никаких следов вчерашнего застолья. Правда, на столе, укрытое двумя полотенцами, рельефно громоздилось что-то съедобное и опохмеляющее. Поверх сооружения лежала записка: «Доброе утро. Часов до десяти я пробуду в бригаде, потом отпрошусь. Подождите меня. Это — завтрак».

Мы валялись в своей постели — на полу, на двух матрацах, и Гражданин читал записку вслух. Прочитал, сложил вчетверо, невесело добавил от себя: «Приходил Петр Петрович, я сказала, что вы ушли в кино».

От ломившегося в окна света в комнате стоял нестерпимо белый, как в грозу, свет. От этого неживого света, от увеличенной карточки на стене было не по себе.

Наспех, без трепа позавтракав, вышли на улицу. Все тот же яркий, как электросварка, свет, источавшийся снегом зной не давал покоя глазам. Мы топтались без дела перед домом. На ясном снегу нас видно со всех концов деревни, и она с любопытством наблюдала за нами сквозь толстые примороженные стекла. Чувство неловкости не оставляло нас. Сами себе напоминали не ко времени явившихся дачников. Кому-то пришла мысль сходить в школу, и все с облегчением приняли ее: все не мозолить людям глаза.

Школу нашли быстро: все протоптанные в сугробах стежки сбегались на пригорке, у приземистого, вросшего в снега деревянного особняка. О, эти российские особняки, черные, изъязвленные вечностью, как кресты на погосте! Как истово отмаливают они эксплуататорские грехи своих давних обитателей — до самого последнего часа, когда уже не то что под школу или зернохранилище, даже под клуб невозможно приспособить отживший, отслуживший скелет бывшего дворянского гнезда. Только на дрова! Школа Учителя на подступах к дровам. Мы поднялись по ее ступенькам, вошли в коридор. Дверь в класс открыта, и оттуда слышался голос Жени:

— Диктую: «В нашем классе живет ежик»…

Мы деликатно постучали в притолоку и вошли в класс, в котором, оказывается, живет ежик.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте. Дети, поздороваемся с гостями.

Дети поздоровались так, что усохший особнячок накренился. Они были рады неожиданному исключению из правил «жи» и «ши». Детей человек пятнадцать, и в глаза бросалась их разнокалиберность. Побольше, поменьше и совсем маленькие: в таком порядке расфасованы по рядам. С краю — первый класс, в середине — второй, потом — третий, — поняли мы. Три класса и одна Женя, тонкая, легкая — максимум восьмиклассница. Подсвеченная зимним солнышком, покойно стояла она у подоконника, сложив руки на животе, как любят складывать их многодетные деревенские бабы.

Дети с веселым любопытством рассматривали гостей, а гости не знали, какого черта сунулись они в класс.

Тут не один ежик. Тут их пятнадцать штук. Попробуй сесть…

— Ребята, эти дяди были когда-то учениками Валентина Павловича, — пришла нам на помощь многодетная Женя.

Что-то в них переменилось. Или в нас? По крайней мере, мы уже не были для них веселеньким исключением из правила. Участие появилось там, где еще минуту назад резвилось ничем не обремененное любопытство. Мы стали почти свои, если не из их, то из соседней деревни, и они сочувствовали нам. Судя по этой перемене, они любили Учителя — их любви хватило и на нас. Мы улыбнулись. Вот и свиделись — как и загадывал когда-то Учитель. Только без него. И еще, улыбнувшись, решили, что многодетную Женю тоже можно принять в наш класс. И в тот, давний, с угрюмыми черными партами, и в этот, пропитанный зимним солнышком, с портретами великих писателей на фоне их великих высказываний (надо же: сколько бурных событий случилось в жизни Учителя, сколько всего сломалось, а маленький, мимолетный замысел, замысел-отговорка выжил и по-своему воплотился — за тыщу верст от интерната, в изъязвленных вечностью стенах дворянского гнезда), с тремя шкафами книг, многие из которых мы видели когда-то в доме Учителя, с потрескавшейся печкой в углу — легко представить, как после перемен она расцветает осенними листьями озябших ребячьих ладошек, — с ведром воды на подоконнике.

Вряд ли он учил их по студенческим конспектам.

Мы попрощались, и Женя проводила нас до ступенек.

Женя осталась на крыльце, а мы по одной из тропинок, сбегавших с пригорка, на котором стояла школа, как первые, прорезавшиеся в снегу ручьи — а именно здесь, по этим ребячьим разметкам, они и потекут весной, — шли в деревню, к домам. Тропинка узка, и даже остановиться, обернуться всем сразу невозможно. Так, не оборачиваясь, друг за другом, мы и шли. Оглянулись уже у первого дома: Женя все еще стояла на крыльце. Зябко, по-мальчишески сведены и без того узенькие плечи, а руки, повинуясь неведомому материнскому инстинкту, тепло и защитно лежат на животе.

…Вот она увидела меня, вот улыбнулась.

Во второй половине дня тетя Шура повела нас — по пояс в снегу — на кладбище.

* * *

Дома давно нет, а до сих пор закрою глаза и прохожу по всем его комнатам и закоулкам, по немногим годам, которые довелось прожить в своем доме. О них тоже можно судить по дому, по многочисленным пристройкам, притулившимся к нему с разных сторон. Год удачный — и рядом с домом появился глубокий подвал. «Выход» — называют их в наших краях. Была война, и в доме прорубили второй вход: в другой его половине стала жить беженка с двумя детишками. Долго жили, лет десять. Уезжали уже при мне, и мать, при всей доброте все же втайне побаивавшаяся, как бы не «отписали» у нее полхаты в пользу беженки окончательно, расплакалась и все подсовывала в бричку то оклунок с мукой, то ведерную кастрюлю:

— Возьми, Мария, вместе наживали…

Мария уехала, и в ее половине стала жить Ночка. По ночам она шумно вздыхала, жевала объедья, и мать чутко прислушивалась к ней, а когда Ночка собиралась телиться, то и дело бегала на ее половину с фонарем «летучая мышь».

Они с Ночкой лепились друг к дружке, как две беженки.

Еще в доме, в одной из его комнат, огороженный невысокой саманной стеночкой закуток — закром. Туда мы ссыпали полученный натурой хлеб. Выпадал удачный год — ив закроме вырастал тугой, лоснящийся, как у верблюда в августе, горб пшеницы. Год плохой — и по его немазаному дну мрачно ошивались голодные долгоносики. С тех пор, когда слышу выражение «закрома Родины», сразу представляю тот заветный закуток…

Пришли послевоенные сельхозналоги, которыми обкладывались даже фруктовые деревья — поштучно, и на месте кисличек, посаженных когда-то в последнюю утеху пра-пра-пра-Гусевым, выросли пеньки, отрада моего детства. Выжили только два жилистых, как необычайной толщины металлические тросы, карагача да огромная, росшая, наверное, с основания дома тутина. На ее коротком, отекавшем от старости стволе, как на голове горгоны, громоздилось множество литых, прямо в корни всасывавшихся ветвей и пропавших сучьев, в мощном хаосе которых угадывалась та же закономерность, что и в пристройках дома. Те же годовые кольца: хороший год — ветвь, плохой — сук.

* * *

Бабка Малашка — родная сестра моего деда, умершего еще до появления внуков на сенокосе: хватил сгоряча полведра холодной воды. С каждой встречей, а они случаются все реже и реже, бабка Малашка становится меньше, легче, странно приспособленной к каким-то природным, без затрат собственной энергии, формам передвижения: перекатыванию, полету. Дунешь, и не пошла — полетела. Одновременно в ней наблюдается другое изменение: она становится ковыльно светлой, что случается, например, с зажившейся птицей — от волос до кончиков пальцев, вымоченных, обесцвеченных и обезболезненных в пучине преклонных бабкиных лет. Лунный свет пропитывает ее старушечьи кофты и паневы — так у молодых матерей на блузках проступают желтые круги сочащегося молока — и окутывает бабку Малашку, как прозрачная мякоть окутывает плоскую алычовую косточку.