Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 42
Хотя где тут кость? Дунул — полетела.
По удивительному противоречию с ее мужем, также девяностолетним дедом, когда-то вечным трактористом, а теперь сторожем — тоже, похоже, вечным, происходит обратное: он, ссыхаясь — не теряя при этом каланчового роста, — окостеневает и становится все темнее лицом и телом (даже пеньки его щетины черны, как будто ее снимали не опасной солдатской бритвой, а выпаливали, как лес под пашню). Метаморфоза, аналогичная превращению живого дерева в каменный уголь.
Или так: весь мазут, вся солярка, все тонны тавота, загнанные когда-то в поры, вдруг обнажились, вывернутые наружу пучиной преклонных дедовых лет.
Как дно.
Дед умудрился сохранить такую независимость, что и старился автономно.
Я люблю бывать в их доме, с которым тоже происходят стариковские перемены: из него исчезают ковры (в направлении внуков), громоздкие комоды и стеклянная посуда, поскольку бабке Малашке все труднее управляться с ними, отчего дом становится просторнее и не то чтобы неухоженней, а как-то несуетней, что ли. Стараясь продлить существование, старость, как волосы, сбрасывает несущественное, нахлебничающее.
По утрам бабка встает раньше, и, поскольку они с дедом спят теперь в разных комнатах, каждый на своей половине (грустная привилегия: я ведь помню, как их дом трещал, словно подсолнух, от тесноты детей, снох и внучат), гремя ухватами, приговаривает — почему-то в мужском роде:
— Живой я! Живой я!
Получив в своей комнате это сообщение, дед спускает с кровати поддерживаемые подштанниками ноги и молча скручивает цигарку.
Люблю слушать их рассказы. (Читай — бабкины, ибо нельзя же, право, считать рассказами отрывочные фрагменты типа: «Ну, Серега, будем здравы!..»)
Тамбовская губерния, Моршанский уезд, Малининская волость, деревня Редкокашино…
Вслед за нею повторяю этот, вероятно, уже несуществующий адрес, и вдруг улавливаю невнятный переклик с Некрасовым. Так на большой высоте перекликаются птицы — к нам доносится лишь робкий, но странно будоражащий всплеск.
Курлы…
Что здесь общего? «Волость», «уезд» и прочие архаизмы? Или горько ироничная, шутовская (смех сквозь слезы) тональность названий: Неелово, Редкокашино? Наверное. И все же больше всего — интонация. Эта хрипловатая — голос у бабки еще жив — русская скороговорка, выговоренная — провеянная! — поколениями скоморохов и коробейников, веками неутомимого сева.
Если вдуматься, бабка Малашка и Николай Алексеевич Некрасов родственны не только по выговору, но и по сути.
Предыстория нашего дома в бабки-Малашкином изложении. Ее «Кому на Руси жить хорошо».
После отмены крепостного права (бабка такого выражения не знает, она говорит: «как сняли крепость…») дед моего деда из Тамбовской, наверняка «подтянутой», губернии кинулся на юг, на вольные земли. Прибился здесь к чабанам, лет двадцать мыкался в работниках у местных овечьих магнатов (жена, дети все это время бедствовали на старом месте, не отсюда ли печаль, настигшая — через стольких женщин в роду — и мою мать: «Передай ему подарочек — пяток яблочек…»?). Больше любых других песен любила она именно эту, чьих полных слов я, к сожалению, не знаю: плохо прислушивался.
Яблочками здесь, в голодной Ногайской степи, и не пахло.
Все двадцать лет, все свое молодое здоровье прапрадед положил, чтобы сколотить деньжат и поставить вот этот саманный, вкопанный в землю дом. Хату. И поехал, полетел — на собственной паре! — в Тамбовскую губернию за семьей. По дорогам, где двадцать лет назад, молодой и нерастраченный, шагал с палкой через плечо, на которой рядом с пропылившимся узлом болтались хитро сберегаемые лапти, в поисках русского счастья.
Я не знаю, как они встретились. Но эта вспышка счастья, как и печали, достанет, наверное, и моих детей.
Я могу судить о нем по одному слову.
— Он приехал за ними на хваетоне, — говорит бабка Малашка, и ее лунное сияние приобретает особый, горделивый оттенок.
Какой там фаэтон! Ни один из них такую дорогу не одолеет, развалится. Да и откуда они в Ногайской степи? Бричка! Обыкновенная бестарка со стершимися до зеркального блеска ободьями — единственно, на чем мог приехать за своим семейством мой удачливый пращур. Фаэтон — от сказки или от предчувствия грамотности. Легенда.
Но, право, я и сам готов поверить, что он приехал на «хваетоне». Счастье ездит на фаэтонах. Это горе — на дровнях да на Саврасках.
Забрал своих неузнанных детей, свою состарившуюся жену, отца с матерью, и двинулись они в дальний путь. На бричке ехали одни старики, которым уже отказывали ноги, а остальные шли по бокам, взявшись за ее края: повозка на палке через плечо.
Долго ли, коротко ли ехали — приехали. В доме определились (представляю, как горд и доволен был прапрадед, показывая семейству новые владения), заночевали. С дороги спали великим сном. И только бабка с дедом ворочались, вздыхали, постанывали (погорельцы на соломе!). Потом и вовсе выползли во двор, под звезды.
— Да разве ж можно тут жить. Да это ж живая могила, а не дом! — тускло голосила бабка. — Глина на грудь давит, воздуха не слыхать. На кого же мы бросили свою избу сосновую, зачем покинули родимую сторонушку…
И проснувшаяся, разбулгаченная семья подавленно стояла вокруг под чужими раскосыми звездами.
Бабка Малашка пересказывает чужое причитанье, и оно звучит как ее собственное. Слеза блестит в бабки-Малашкином новолунье — куда она докатится?
Вот тебе и русское счастье. Казалось, бога за бороду поймал.
Ни дубового листочка…
Тамбовская губерния, Моршанский уезд, Малининская волость, деревня Редкокашино…
Не надеясь на своих многочисленных сыновей, дочек, внуков и правнуков, бабка Малашка с неутомимостью сеятеля бросает в меня эти провеянные годами слова, движимая столь же неутомимой надеждой сеющего человека, что они взрастут, что хоть кто-то в роду будет помнить, откуда есть пошли Гусевы.
…Сколько мать ни обдирала глухую стену лопатой, по-сельски говоря, ни «шпаровала» ее и ни обмазывала новой глиной, глухая стена хаты всегда оставалась слегка подкопченной. Возле нее, в затишке, ставили на зиму скирду соломы. В одну из зим младший братишка влез в солому и чиркнул спичкой. Сам остался жив, а над скирдой выше дома вымахнуло пламя. Я как раз был в школе, когда кто-то влетел в класс и крикнул: «Гусев, хата горит!» Задыхаясь, бежал я к дому вслед за тоскливо поскуливавшим Орлом. Кинулись напрямик, а снег глубокий, ноги проваливались и разъезжались, как во сне. Прибежали — хата цела, а скирду как слизнуло. Одна черная зола остывает на образовавшейся проталине, курясь горьким дымком пожарища. Запомнилось, впечаталось: солнечный день, сиянье снегов, и черная, едко курящаяся бездна правильной четырехугольной формы, над которой рыдала, ломая руки, мать.
Той осенью мы с нею навозили и заскирдовали пять возов ядреной ячменной соломы — по тем временам первый корм. Бригадир дал нам на день лошадей, и мы с раннего, еще только раздувавшегося, как сырой горн, утра и до темной осенней ночи ездили со двора на степь, к огромной совхозной скирде, да со степи к дому — с тяжелым, рясно поскрипывавшим возом. После я повел лошадей на бригадный двор — лег на дно брички (для того чтобы она была вместительней и могла везти сразу целый стог, к ней прилаживали приспособление, напоминавшее перепончатые, как у стрекозы, крылья), свернулся калачиком и, вконец уставший, уснул. В таком виде кони сами, шагом, и привезли меня в бригаду. Зато так сыто, спокойно Ночка никогда не зимовала. Да и у матери душа, как никогда, была на месте. И тут — пожар. Не судьба.