Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович. Страница 43
Только ворованными или выпрошенными вязанками, протиравшимся от худобы горбом да отмороженными пальцами и спасла мать Ночку в ту жестокую зиму.
Да и что за дом в России, который не горел? Надо отдать должное глине — сосновая «родимая» изба полыхнула б как солома.
Мать вела дом одна. Дважды выходила замуж, и все неудачно. Первый — не вернулся с восстановления шахт Донбасса. Второй, прибившийся к ней бездомный сапожник, фронтовик, бронебойщик, как только напивался, а напивался-таки часто, так возвращался под Кенигсберг. «Кинисберх» — удивительно точно произносил трудное нерусское слово и по-бычьи мотал головой.
Тоже — беженец.
В последний раз, после долгого перерыва, ездил к нему прошлым летом. Машина въехала на водораздел, а дом, как я ни искал его глазами, не выскочил, не встретил. И уже не ласточкой спускался я вниз. Чувство полета ушло, осталось лишь чувство утраты. Незаметно, с годами, из всего разноцветья ощущений, сопутствующих возвращению домой, выбилось, а теперь вот и разрослось, заглушив сопредельные травы, одно — полынное, саднящее.
Полынь.
Лето было дождливым, и по выгону, как по холке матерого зверя, прошла ее сивая рябь. Полынь была жирной, дурной и душила полезные травы, словно мстя за то, что ее, исконную жительницу здешних мест, когда-то согнали с них. На месте нашего порядка, как и на любом пепелище или заброшенном кладбище, она вообще стояла сплошным грозовым облаком, отягощенная своей паразитической тучностью и своим источаемым во влажный воздух запахом. Как тать, вползала в заброшенные хозяевами огороды и палисадники и рвала, давила, пускала пух налево и направо.
Я ходил по своему двору — туфли в пепле, брюки в пепле — и не находил даже пеньков. Там, где стояла хата, тоже осталась лишь малая, аккуратная припухлость. Полынь добралась и туда, только на самой макушке чуть-чуть, пятачком, светлела глина. Как затянувшаяся ранка.
Зажило. Отболело.
Ни наших стен. Ни трех стен напротив, через дорогу. Ни самой дороги.
Вплоть до лесополосы — стальная, цвета крашеных кладбищенских оград, полынь. И запах сладкой горечи — то ли смерти, то ли зачинающейся жизни.
Жизни?..
Одно время мне казалось, что наше село не выживет, рассыплется, как рассыпалось в последние годы немало в прошлом крепких сел. Приедешь — нет еще одного порядка. Рушится еще один саманный дом, просачиваясь прахом в землю. Еще немного — и пересохнет и без того еле сочащийся ручей на дне степной балки Курунты. И вдруг наметилось колеблющееся равновесие. Точнее — тоже копилось с годами, исподволь, но заметно стало однажды.
Рушится дом на окраине — растет дом в центре. Село длинное, нескладное, и люди переезжают поближе к центру, к магазинам, к совхозной конторе. Здесь, в центре, появилось даже что-то вроде городка или микрорайона: порядок казенных двух-трехквартирных домов.
«Домики» — зовет их село.
«Домики» — это, конечно, и за их одинаковость, безликость. Как кубики небогатого детства. Три окна тебе, три — соседу. Веранда тебе, веранда — соседу. И так далее, вплоть до сортира.
И все же есть тут и ласковая, пусть снисходительная нотка: домики.
Это, конечно, пока еще пешки, но и они могут что-то решить: во всяком случае в домики едут. Гуси, например, уже там. Скопом, с грядками и поливным виноградом — кислицами на новый лад.
Село будто собирает, перестраивает свои по разным причинам растрясшиеся жизненные силы. Готовится к жизни — выдвинув пешки вперед.
Периметр лет, повторенный периметром кроны.
Подтверждение этой мысли нашел еще в одном, очень неожиданном месте.
Пришел на кладбище.
Когда-то оно, как и село, было большим, густонаселенным: с пришлыми нищими на Пасху, подчепуренной в чистый четверг пацанвой, катаньем яиц и слезами, переходящими в песни. Теперь ограда — неглубокий, время от времени подчищаемый ров, осталась прежней, а само кладбище в ней ссохлось в детский кулачок. И лежит не в центре огороженной местности — земли-то были вольные, и под кладбище отхватили с размахом, не скупясь — а ближе к краю: там, где хоронят. Старые могилы заброшены, погребены полынью: родственники разъехались, ухаживать некому. Зато новые, появившиеся в последние пять-шесть лет, экипированы, как средневековые крепости: копьевидные металлические ограды, железные кресты, дорогие надгробья с переведенными в камень карточками, скамейки, столики с оставленными на них для птиц или прохожего человека конфетами (и стаканом) и даже кусты сирени и яблоньки — в Ногайской-то степи!
Так хоронят, когда собираются жить.
Так хоронят, когда живут на этой земле основательно и уезжать не собираются: в два-три месяца подобный замок Броуди не соорудишь.
Хотя меня это в первую минуту испугало. Я понял, что не найду могилу матери: она наверняка осталась за незримой чертой, отделяющей этот кулачок, а может, как ни парадоксально, — сердце! — от того, что отболело.
Зажило.
И ошибся. Она, подправленная, со смененным, тоже железным крестом, оказалась вовлеченной в этот неширокий круг.
У матери было много подруг; по ферме, по птичнику, по полю. Время от времени они хоронили кого-то из родственников и заодно, между делом, подправляли «Настю».
Это как горсть земли в могилу бросить. Или как кинуть на пол охапку соломы.
И черта на мгновенье вильнула.
Прожить так, чтобы и после твоей смерти село, собирая расстроенные жизненные силы, не забыло и про тебя. Взяли тебя — в кулак, в сердце, неважно.
В жизнь.
Живо, плодоносно то, что способно болеть.
Так, наверное, и с каждым отдельным человеком. То, что с самого начала было живым, болящим, идет в рост, ветвится и плодоносит, горчит и окрыляет, хотя, казалось бы, давным-давно отжито. Выработано.
Ну что такое интернат? Три года, оставшиеся далеко-далеко, на стыке, на чутком сращенье отрочества и юности. На их горизонте, где — только на горизонте — земля соприкасается с зарей, а корни — с небом, из взаимопроникновенья которых рождается первый, несущий лист.
Когда-то, много лет назад, я не выполнил совета, который давал мне в письме сюда, в село, где я работал на каникулах в степи, мой интернатский Учитель. Не сходил к Кате, то есть Катерине Петровне, сельской учительнице, которая когда-то устраивала и везла меня в интернат. То ли с работой замыкался, то ли просто забыл добрый совет, успокоенный коротенькой припиской, в которой Учитель деликатно сообщал мне адрес Лены. К тому же было лето, веселая круговерть мальчишеских забав, друзей — к Кате я не попал.
И вот теперь с кладбища, а находится оно как раз в том конце села, где стоит Катин дом, пошел к ней. Перешел балку, миновал заброшенный артезиан — как любили мы когда-то пацанвой нежиться летом в длинных и прохладных струях, цевками бивших из щелей его огромного, уже тогда позеленевшего от старости деревянного чана! Теперь чан упал с удерживавших его на весу подгнивших свай и, дотлевая, валялся на боку, пустой, поверженный, с выбитым днищем. Снова поднялся в гору и без труда нашел Катин дом. Правда, время и его коснулось своим дыханием. Дом, как и все в нашем селе, строился из самана, но снаружи Иван Васильевич, Катин муж, облицевал его жженым кирпичом, что для села тогда было ново, и он, как свадебный пирог, сиял своими яркими боками в тусклом ряду саманных хат. Теперь сиянье из кирпича ушло, он посерел, как будто воды набрался, да и саманных хат вокруг нет. На их месте крепкие, прямо с пылу с жару, дома. Никакие палисадники, никакая приусадебная зелень не могла скрыть их здоровый румянец. Цельного кирпича! И Катин домок потускнел: и колер не тот, и масштаб.
Калитка раскрыта, и я без стука вошел в нее. Во дворе под абрикосами стоял грубо сколоченный, длинный, как бы сказала моя мать, «бригадный» стол. На одном его конце Катя, погрузневшая, с поблекшими, как под осень, волосами, закручивала на зиму банки с консервированными огурцами и помидорами. Щекочущий ноздри запах укропа, чеснока, смородинового листа, крепкого рассола стоял над всем двором. На другом конце стола сидела черноволосая девушка в безрукавной кофте, в пропыленных вельветовых брюках и — что было совсем уж неожиданно — в таких же пропыленных, как у солдата на привале, кирзовых сапогах. Девушка, видать, только-только умылась, вымыла голову, в ее непокрытых волосах, как в силках, билось полуденное солнце. Оно вспыхивало и в большой глиняной тарелке, которая стояла перед девушкой на столе, на сочных боках крупно нарезанных, лоснящихся от подсолнечного (тоже — солнце!) масла и обильно пересыпанных луком огурцов и помидоров. Девушка ловко выхватывала вилкой то один, то другой сочащийся солнцем и соком обрубок и отправляла его в рот, без умолку щебеча при этом и умудряясь еще запивать салат компотом из стеклянной поллитровой банки.